Бесы часть вторая.




ГЛАВА ШЕСТАЯ.

Петр Степанович в хлопотах

I.

День праздника был назначен окончательно, а фон-Лембке становился всё грустнее и задумчивее. Он был полон странных и зловещих предчувствий, и это сильно беспокоило Юлию Михайловну. Правда, не всё обстояло благополучно. Прежний мягкий губернатор наш оставил управление не совсем в порядке; в настоящую минуту надвигалась холера; в иных местах объявился сильный скотский падеж; всё лето свирепствовали по городам и селам пожары, а в народе всё сильнее и сильнее укоренялся глупый ропот о поджогах. Грабительство возросло вдвое против прежних размеров. Но всё бы это, разумеется, было более чем обыкновенно, если бы при этом не было других более веских причин, нарушавших спокойствие доселе счастливого Андрея Антоновича. Всего более поражало Юлию Михайловну, что он с каждым днем становился молчаливее и, странное дело, скрытнее. И чего бы, кажется, ему было скрывать? Правда, он редко ей возражал и большею частию совершенно повиновался. По ее настоянию были, например, проведены две или три меры, чрезвычайно рискованные и чуть ли не противозаконные, в видах усиления губернаторской власти. Было сделано несколько зловещих потворств с тою же целию; люди, например, достойные суда и Сибири, единственно по ее настоянию, были представлены к награде. На некоторые жалобы и запросы положено было систематически не отвечать. Всё это обнаружилось впоследствии. Лембке не только всё подписывал, но даже и не обсуждал вопроса о мере участия своей супруги в исполнении его собственных обязанностей. Зато вдруг начинал временами дыбиться из-за "совершенных пустяков" и удивлял Юлию Михайловну. Конечно, за дни послушания он чувствовал потребность вознаградить себя маленькими минутами бунта. К сожалению, Юлия Михайловна, несмотря на всю свою проницательность, не могла понять этой благородной тонкости в благородном характере. Увы! ей было не до того, я от этого произошло много недоумений. Мне не-стать, да и не сумею я рассказывать об иных вещах. Об административных ошибках рассуждать тоже не мое дело, да и всю эту административную сторону я устраняю совсем. Начав хронику, я задался другими задачами. Кроме того многое обнаружится назначенным теперь в нашу губернию следствием, стоит только немножко подождать. Однако всё-таки нельзя миновать иных разъяснений. Но продолжаю о Юлии Михайловне. Бедная дама (я очень сожалею о ней) могла достигнуть всего, что так влекло и манило ее (славы и прочего) вовсе без таких сильных и эксцентрических движений, какими она задалась у нас с самого первого шага. Но от избытка ли поэзии, от долгих ли грустных неудач первой молодости, она вдруг, с переменой судьбы, почувствовала себя как-то слишком уж особенно призванною, чуть ли не помазанною, "над коей вспыхнул сей язык", а в языке-то этом и заключалась беда: всё-таки ведь он не шиньйон, который может накрыть каждую женскую голову. Но в этой истине всего труднее уверить женщину; напротив, кто захочет поддакивать, тот и успеет, а поддакивали ей взапуски. Бедняжка разом очутилась игралищем самых различных влияний, в то же время вполне воображая себя оригинальною. Многие мастера погрели около нее руки и воспользовались ее простодушием в краткий срок ее губернаторства. И что за каша выходила тут под видом самостоятельности! Ей нравились и крупное землевладение, и аристократический элемент, и усиление губернаторской власти, и демократический элемент, и новые учреждения, и порядок, и вольнодумство, и социальные идейки, и строгий тон аристократического салона, и развязность чуть не трактирная окружавшей ее молодежи. Она мечтала дать счастье и примирить непримиримое, вернее же, соединить всех и всё в обожании собственной ее особы. Были у ней и любимцы; Петр Степанович, действуя между прочим (грубейшею лестью, ей очень нравился. Но он нравился ей и по другой причине, самой диковинной и самой характерно рисующей бедную даму: она всё надеялась, что он укажет ей целый государственный заговор! Как ни трудно это представить, а это было так. Ей почему-то казалось, что в губернии непременно укрывается государственный заговор. Петр Степанович своим молчанием в одних случаях и намеками в других способствовал укоренению ее странной идеи. Она же воображала его в связях со всем, что есть в России революционного, но в то же время ей преданным до обожания. Открытие заговора, благодарность из Петербурга, карьера впереди, воздействие "лаской" на молодежь для удержания ее на краю, - всё это вполне уживалось в фантастической ее голове. Ведь спасла же она, покорила же она Петра Степановича (в этом она была почему-то неотразимо уверена), спасет и других. Никто, никто из них не погибнет, она спасет их всех; она их рассортирует; она так о них доложит; она поступит в видах высшей справедливости, и даже может быть история и весь русский либерализм благословят ее имя; а заговор всё-таки будет открыт. Все выгоды разом. Но всё-таки требовалось, чтобы хоть к празднику Андрей Антонович стал посветлее. Надо было непременно его развеселить и успокоить. С этою целию она командировала к нему Петра Степановича, в надежде повлиять на его уныние каким-нибудь ему известным, успокоительным способом. Может быть даже какими-нибудь сообщениями так сказать пряма из первых уст. На его ловкость она вполне надеялась. Петр Степанович уже давно не был в кабинете господина фон-Лембке. Он разлетелся к нему именно в ту самую минуту, когда пациент находился в особенно тугом настроении.

II.

Произошла одна комбинация, которую господин фон-Лембке никак не мог разрешить. В уезде (в том самом, в котором пировал недавно Петр Степанович) один подпоручик подвергся словесному выговору своего ближайшего командира. Случилось это пред всею ротой. Подпоручик был еще молодой человек, недавно из Петербурга, всегда молчаливый и угрюмый, важный с виду, хотя в то же время маленький, толстый и краснощекий. Он не вынес выговора и вдруг бросился на командира с каким-то неожиданным взвизгом, удивившим всю роту, как-то дико наклонив голову; ударил и изо всей силы укусил его в плечо; насилу могли оттащить. Сомнения не было, что сошел с ума, по крайней мере обнаружилось, что в последнее время он замечен был в самых невозможных странностях. Выбросил, например, из квартиры своей два хозяйские образа и один из них изрубил топором; в своей же комнате разложил на подставках, в виде трех налоев, сочинения Фохта, Молешота и Бюхнера, и пред каждым налоем зажигал восковые церковные свечки. По количеству найденных у него книг можно было заключить, что человек он начитанный. Если б у него было пятьдесят тысяч франков, то он уплыл бы может быть на Маркизские острова, как тот "кадет", о котором упоминает с таким веселым юмором г. Герцен в одном из своих сочинений. Когда его взяли, то в карманах его и в квартире нашли целую пачку самых отчаянных прокламаций. Прокламации сами по себе тоже дело пустое и, по-моему, вовсе не хлопотливое. Мало ли мы их видали. При том же это были и не новые прокламации: такие же точно, как говорили потом, были недавно рассыпаны в Х-ской губернии, а Липутин, ездивший месяца полтора назад в уезд и в соседнюю губернию, уверял, что уже тогда видел там такие же точно листки. Но поразило Андрея Антоновича главное то, что управляющий на Шпигулинской фабрике доставил как раз в то же время в полицию две или три пачки совершенно таких же точно листочков как и у подпоручика, подкинутых ночью на фабрике. Пачки были еще и не распакованы, и никто из рабочих не успел прочесть ни одной. Факт был глупенький, но Андрей Антонович усиленно задумался. Дело представлялось ему в неприятно сложном виде. В этой фабрике Шпигулиных только что началась тогда та самая "шпигулинская история", о которой так много у нас прокричали и которая с такими вариантами перешла и в столичные газеты. Недели с три назад заболел там и умер один рабочий азиятскою холерой; потом заболело еще несколько человек. Все в городе струсили, потому что холера надвигалась из соседней губернии. Замечу, что у нас были приняты по возможности удовлетворительные санитарные меры для встречи непрошенной гостьи. Но фабрику Шпигулиных, миллионеров и людей со связями, как-то просмотрели. И вот вдруг все стали вопить, что в ней-то и таится корень и рассадник болезни, что на самой фабрике и особенно в помещениях рабочих такая закоренелая нечистота, что если б и не было совсем холеры, то она должна была бы там сама зародиться. Меры, разумеется, были тотчас же приняты, и Андрей Антонович энергически настоял на немедленном их исполнении. Фабрику очистили недели в три, но Шпигулины неизвестно почему ее закрыли. Один брат Шпигулин постоянно проживал в Петербурге, а другой, после распоряжения начальства об очистке, уехал в Москву. Управляющий приступил к расчету работников и, как теперь оказывается, нагло мошенничал. Работники стали роптать, хотели расчета справедливого, по глупости ходили в полицию, впрочем без большого крика и вовсе уже не так волновались. Вот в это-то время и доставлены были Андрею Антоновичу прокламации от управляющего. Петр Степанович влетел в кабинет не доложившись, как добрый друг и свой человек, да и к тому же с поручением от Юлии Михайловны. Увидев его, фон-Лембке угрюмо нахмурился и неприветливо остановился у стола. До этого он расхаживал по кабинету и толковал о чем-то глаз на глаз с чиновником своей канцелярии Блюмом, чрезвычайно неуклюжим и угрюмым немцем, которого привез с собой из Петербурга, несмотря на сильнейшую оппозицию Юлии Михайловны. Чиновник при входе Петра Степановича отступил к дверям, но не вышел. Петру Степановичу даже показалось, что он как-то знаменательно переглянулся с своим начальником. - Ого, поймал таки вас; скрытный градоначальник! - возопил смеясь Петр Степанович и накрыл ладонью лежавшую на столе прокламацию, - это умножит вашу коллекцию, а? Андрей Антонович вспыхнул. Что-то вдруг как бы перекосилось в его лице. - Оставьте, оставьте сейчас! - вскричал он, вздрогнув от гнева, - и не смейте... сударь... - Чего вы так? Вы, кажется, сердитесь? - Позвольте вам заметить, милостивый государь, что я вовсе не намерен отселе терпеть вашего sans façon и прошу вас припомнить... - Фу, чорт, да ведь он и в самом деле! - Молчите же, молчите! - затопал по ковру ногами фон-Лембке, - и не смейте... Бог знает до чего бы дошло. Увы, тут было еще одно обстоятельство помимо всего, совсем неизвестное ни Петру Степановичу, ни даже самой Юлии Михайловне. Несчастный Андрей Антонович дошел до такого расстройства, что, в последние дни, про себя стал ревновать свою супругу к Петру Степановичу. В уединении, особенно по ночам, он выносил неприятнейшие минуты. - А я думал, если человек два дня сряду за полночь читает вам наедине свой роман и хочет вашего мнения, то уж сам по крайней мере вышел из этих официальностей... Меня Юлия Михайловна принимает на короткой ноге; как вас тут распознаешь? - с некоторым даже достоинством произнес Петр Степанович. - Вот вам кстати и ваш роман, - положил он на стол большую, вескую, свернутую в трубку тетрадь, наглухо обернутую синею бумагой. Лембке покраснел и замялся. - Где же вы отыскали? - осторожно спросил он с приливом радости, которую сдержать не мог, но сдерживал однако ж изо всех сил. - Вообразите, как была в трубке, так и скатилась за комод. Я, должно быть, как вошел, бросил ее тогда неловко на комод. Только третьего дня отыскали, полы мыли, задали же вы мне однако работу! Лембке строго опустил глаза. - Две ночи сряду не спал по вашей милости. Третьего дня еще отыскали, а я удержал, всё читал, днем-то некогда, так я по ночам. Ну-с, и - недоволен: мысль не моя. Да наплевать однако, критиком никогда не бывал, но - оторваться, батюшка, не мог, хоть и недоволен! Четвертая и пятая главы это... это... это... чорт знает что такое! И сколько юмору у вас напихано, хохотал. Как вы однако ж умеете поднять на смех sans que cela paraisse! Ну, там, в девятой, десятой, это всё про любовь, не мое дело; эффектно однако; за письмом Игренева чуть не занюнил, хотя вы его так тонко выставили... Знаете, оно чувствительно, а в то же время вы его как бы фальшивым боком хотите выставить, ведь так? Угадал я или нет? Ну, а за конец просто избил бы вас. Ведь вы что проводите? Ведь это то же прежнее обоготворение семейного счастия, приумножения детей, капиталов, стали жить-поживать да добра наживать, помилуйте! Читателя очаруете, потому что даже я оторваться не мог, да ведь тем сквернее. Читатель глуп попрежнему, следовало бы его умным людям расталкивать, а вы... Ну да довольно однако, прощайте. Не сердитесь в другой раз; я пришел было вам два словечка нужных сказать; да вы какой-то такой... Андрей Антонович между тем взял свой роман и запер на ключ в дубовый книжный шкаф, успев между прочим, мигнуть Блюму, чтобы тот стушевался. Тот исчез с вытянутым и грустным лицом. - Я не какой-то такой, а я просто... всё неприятности, - пробормотал он нахмурясь, но уже без гнева и подсаживаясь к столу; - садитесь и скажите ваши два слова. Я вас давно не видал, Петр Степанович, и только не влетайте вы вперед с вашею манерой... иногда при делах оно... - Манеры у меня одни... - Знаю-с, и верю, что вы без намерения, но иной раз находишься в хлопотах... Садитесь же. Петр Степанович разлегся на диване и мигом поджал под себя ноги.

III.

- Это в каких же вы хлопотах; неужто эти пустяки? - кивнул он на прокламацию. - Я вам таких листков сколько угодно натаскаю, еще в Х-ской губернии познакомился. - То-есть в то время, как вы там проживали? - Ну, разумеется, не в мое отсутствие. Еще она с виньеткой, топор наверху нарисован. Позвольте (он взял прокламацию); ну да, топор и тут; та самая, точнехонько. - Да, топор. Видите топор. - Что ж, топора испугались? - Я не топора-с... и не испугался-с, но дело это... дело такое, тут обстоятельства. - Какие? Что с фабрики-то принесли? Хе, хе. А знаете, у вас на этой фабрике сами рабочие скоро будут писать прокламации.. - Как это? - строго уставился фон-Лембке. - Да так. Вы и смотрите на них. Слишком вы мягкий человек, Андрей Антонович; романы пишете. А тут надо бы по-старинному. - Что такое по-старинному, что за советы? Фабрику вычистили; я велел, и вычистили. - А между рабочими бунт. Перепороть их сплошь, и дело с концом. - Бунт? Вздор это; я велел, и вычистили. - Эх, Андрей Антонович, мягкий вы человек! - Я, во-первых, вовсе не такой уж мягкий, а во-вторых... - укололся было опять фон-Лембке. Он разговаривал с молодым человеком через силу, из любопытства, не скажет ли тот чего новенького. - А-а, опять старая знакомая! - перебил Петр Степанович, нацелившись на другую бумажку под преспапье, тоже в роде прокламации, очевидно заграничной печати, но в стихах; - ну эту я наизусть знаю: Светлая Личность! Посмотрим; ну так, Светлая Личность и есть. Знаком с этой личностью еще с заграницы. Где откопали? - Вы говорите, что видели за границей? - встрепенулся фон-Лембке. - Еще бы, четыре месяца назад, или даже пять. - Как много вы однако за границей видели, - тонко посмотрел фон-Лембке. Петр Степанович, не слушая, развернул бумажку и прочел вслух стихотворение:

СВЕТЛАЯ ЛИЧНОСТЬ.

Он незнатной был породы, Он возрос среди народа, Но гонимый местью царской, Злобной завистью боярской, Он обрек себя страданью, Казням, пыткам, истязанью, И пошел вещать народу Братство, равенство, свободу. И, восстанье начиная, Он бежал в чужие краи, Из царева каземата, От кнута, щипцов и ката. А народ, восстать готовый Из-под участи суровой, От Смоленска до Ташкента С нетерпеньем ждал студента. Ждал его он поголовно, Чтоб идти беспрекословно Порешить в конец боярство, Порешить совсем и царство, Сделать общими именья И предать навеки мщенью Церкви, браки и семейство - Мира старого злодейство! - Должно быть у того офицера взяли, а? - спросил Петр Степанович. - А вы и того офицера изволите знать? - Еще бы. Я там с ними два дня пировал. Ему так и надо было сойти с ума. - Он может быть и не сходил с ума. - Не потому ли что кусаться начал? - Но, позвольте, если вы видели эти стихи за границей и потом оказывается здесь у того офицера... - Что? замысловато! Вы, Андрей Антонович, меня, как вижу, экзаменуете? Видите-с, - начал он вдруг с необыкновенною важностью. - О том, что я видел за границей, я возвратясь уже кой-кому объяснил, и объяснения мои найдены удовлетворительными, иначе я не осчастливил бы моим присутствием здешнего города. Считаю, что дела мои в этом смысле покончены, и никому не обязан отчетом. И не потому покончены, что я доносчик, а потому, что не мог иначе поступить. Те, которые писали Юлие Михайловне, зная дело, писали обо мне, как о человеке честном... Ну, это всё однако же к чорту, а я вам пришел сказать одну серьезную вещь, и хорошо, что вы этого трубочиста вашего выслали. Дело для меня важное, Андрей Антонович; будет одна моя чрезвычайная просьба к вам. - Просьба? Гм, сделайте одолжение, я жду и, признаюсь, с любопытством. И вообще прибавлю, вы меня довольно удивляете, Петр Степанович. Фон-Лембке был в некотором волнении. Петр Степанович закинул ногу за ногу. - В Петербурге, - начал он, - я насчет многого был откровенен, но насчет чего-нибудь или вот этого, например (он стукнул пальцем по Светлой Личности), я умолчал, во-первых, потому, что не стоило говорить, а во-вторых, потому, что объявлял только о том, о чем спрашивали. Не люблю в этом смысле сам вперед забегать; в этом и вижу разницу между подлецом и честным человеком, которого просто-за-просто накрыли обстоятельства... Ну, одним словом, это в сторону. Ну-с, а теперь... теперь, когда эти дураки... ну, когда это вышло наружу и уже у вас в руках, и от вас, я вижу, не укроется - потому что вы человек с глазами, и вас вперед не распознаешь, а эти глупцы между тем продолжают, я... я... ну, да я, одним словом, пришел вас просить спасти одного человека, одного тоже глупца, пожалуй сумасшедшего, во имя его молодости, несчастий, во имя вашей гуманности... Не в романах же одних собственного изделия вы так гуманны! - с грубым сарказмом и в нетерпении оборвал он вдруг речь. Одним словом, было видно человека прямого, но неловкого и неполитичного, от избытка гуманных чувств и излишней может быть щекотливости, главное, человека недалекого, как тотчас же с чрезвычайною тонкостью оценил фон-Лембке и как давно уже об нем полагал, особенно когда в последнюю неделю, один в кабинете, по ночам особенно, ругал его изо всех сил про себя за необъяснимые успехи у Юлии Михайловны. - За кого же вы просите и что же это всё означает? - сановито осведомился он, стараясь скрыть свое любопытство. - Это... это... чорт... Я не виноват ведь, что в вас верю? Чем же я виноват, что почитаю вас за благороднейшего человека, и главное толкового... способного, то-есть, понять... чорт... Бедняжка, очевидно, не умел с собой справиться. - Вы, наконец, поймите, - продолжал он, - поймите, что, называя вам его имя, я вам его ведь предаю; ведь предаю, не так ли? Не так ли? - Но как же, однако, я могу угадать, если вы не решаетесь высказаться? - То-то вот и есть, вы всегда подкосите вот этою вашею логикой, чорт... ну, чорт... эта "светлая личность", этот "студент" - это Шатов... вот вам и всё! - Шатов? То-есть как это Шатов? - Шатов - это "студент", вот про которого здесь упоминается. Он здесь живет; бывший крепостной человек, ну, вот пощечину дал. - Знаю, знаю! - прищурился Лембке, - но, позвольте, в чем же собственно он обвиняется и о чем вы-то, главнейше, ходатайствуете? - Да спасти же его прошу, понимаете! Ведь я его восемь лет тому еще знал, ведь я ему другом может быть был, - выходил из себя Петр Степанович. - Ну, да я вам не обязан отчетами в прежней жизни, - махнул он рукой, - всё это ничтожно, всё это три с половиной человека, а с заграничными и десяти не наберется, а главное - я понадеялся на вашу гуманность, на ум. Вы поймете и сами покажете дело в настоящем виде, а не как бог знает что, как глупую мечту сумасбродного человека... от несчастий, заметьте, от долгих несчастий, а не как чорт знает там какой небывалый государственный заговор!.. Он почти задыхался. - Гм. Вижу, что он виновен в прокламациях с топором, - почти величаво заключил Лембке; - позвольте, однако же, если б один, то как мог он их разбросать и здесь, и в провинциях, и даже в Х-и губернии и... и наконец главнейшее, где взял? - Да говорю же вам, что их, очевидно, всего-на-все пять человек, ну, десять, почему я знаю? - Вы не знаете? - Да почему мне знать, чорт возьми? - Но вот знали же, однако, что Шатов один из сообщников? - Эх! - махнул рукой Петр Степанович, как бы отбиваясь от подавляющей прозорливости вопрошателя; - ну, слушайте, я вам всю правду скажу: о прокламациях ничего не знаю, то-есть ровнешенько ничего, чорт возьми, понимаете, что значит ничего?.. Ну, конечно, тот подпоручик, да еще кто-нибудь, да еще кто-нибудь здесь... ну, и может Шатов, ну, и еще кто-нибудь, ну, вот и все, дрянь и мизер... но я за Шатова пришел просить, его спасти надо, потому что это стихотворение - его, его собственное сочинение и за границей через него отпечатано; вот что я знаю наверно, а о прокламациях ровно ничего не знаю. - Если стихи - его, то наверно и прокламации. Какие же, однако, данные заставляют вас подозревать господина Шатова? Петр Степанович, с видом окончательно выведенного из терпения человека, выхватил из кармана бумажник, а из него записку. - Вот данные! - крикнул он, бросив ее на стол. Лембке развернул; оказалось, что записка писана, с полгода назад, отсюда куда-то за границу, коротенькая в двух словах: "Светлую Личность отпечатать здесь не могу, да и ничего не могу; печатайте за границей.

Ив. Шатов". Лембке пристально уставился на Петра Степановича. Варвара Петровна правду отнеслась, что у него был несколько бараний взгляд, иногда особенно. - То-есть это вот что, - рванулся Петр Степанович, - значит, что он написал здесь, полгода назад, эти стихи, но здесь не мог отпечатать, ну, в тайной типографии какой-нибудь - и потому просит напечатать за границей... Кажется, ясно? - Да-с, ясно, но кого же он просит? вот это еще неясно? - с хитрейшей иронией заметил Лембке. - Да Кириллова же, наконец; записка писана к Кириллову за границу... Не знали что ли? Ведь что досадно, что вы, может быть, пред мною только прикидываетесь, а давным-давно уже сами знаете про эти стихи, и всё! Как же очутились они у вас на столе? Сумели очутиться! За что же вы меня истязуете, если так? Он судорожно утер платком пот со лба. - Мне, может, и известно нечто... - ловко уклонился Лембке; - но кто же этот Кириллов? - Ну да вот инженер приезжий, был секундантом у Ставрогина, маньяк, сумасшедший; подпоручик ваш действительно только, может, в белой горячке, ну, а этот уж совсем сумасшедший, - совсем, в этом гарантирую. Эх, Андрей Антонович, если бы знало правительство, какие это сплошь люди, так на них бы рука не поднялась. Всех как есть целиком на седьмую версту; я еще в Швейцарии да на конгрессах нагляделся. - Там, откуда управляют здешним движением? - Да кто управляет-то? три человека с полчеловеком. Ведь на них глядя только скука возьмет. И каким это здешним движением? Прокламациями что ли? Да и кто навербован-то, подпоручики в белой горячке да два-три студента! Вы умный человек, вот вам вопрос: Отчего не вербуются к ним люди значительнее, отчего всё студенты да недоросли двадцати двух лет? Да и много ли? Небось, мильон собак ищет, а много ли всего отыскали? Семь человек. Говорю вам, скука возьмет. Лембке выслушал со вниманием, но с выражением, говорившим; "Соловья баснями не накормишь". - Позвольте, однако же, вот вы изволите утверждать, что записка адресована была за границу; но здесь адреса нет; почему же вам стало известно, что записка адресована к господину Кириллову и, наконец, за границу и... и... что писана она действительно господином Шатовым? - Так достаньте сейчас руку Шатова, да и сверьте. У вас в канцелярии непременно должна отыскаться какая-нибудь его подпись. А что к Кириллову, так мне сам Кириллов тогда же и показал. - Вы, стало быть, сами... - Ну да, конечно, стало быть, сам. Мало ли что мне там показывали. А что эти вот стихи, так это будто покойный Герцен написал их Шатову, когда еще тот за границей скитался, будто бы на память встречи, в похвалу, в рекомендацию, ну, чорт... а Шатов и распространяет в молодежи. Самого, дескать, Герцена обо мне мнение. - Те-те-те, - догадался, наконец, совсем Лембке, - то-то я думаю: прокламация - это понятно, а стихи зачем? - Да как уж вам не понять. И чорт знает для чего я вам разболтал! Слушайте, мне Шатова отдайте, а там чорт дери их всех остальных, даже с Кирилловым, который заперся теперь в доме Филиппова, где и Шатов, и таится. Они меня не любят, потому что я воротился... но обещайте мне Шатова, и я вам их всех на одной тарелке подам. Пригожусь, Андрей Антонович! Я эту всю жалкую кучку полагаю человек в девять - в десять. Я сам за ними слежу, от себя-с. Нам уж трое известны: Шатов, Кириллов и тот подпоручик. Остальных я еще только разглядываю... впрочем, не совсем близорук. Это как в Х-и губернии; там схвачено с прокламациями два студента, один гимназист, два двадцатилетних дворянина, один учитель и один отставной майор, лет шестидесяти, одуревший от пьянства, вот и всё, и уж поверьте, что всё; даже удивились, что тут и всё. Но надо шесть дней. Я уже смекнул на счетах; шесть дней и не раньше. Если хотите какого-нибудь результата - не шевелите их еще шесть дней, и я вам их в один узел свяжу; а пошевелите раньше - гнездо разлетится. Но дайте Шатова. Я за Шатова... А всего бы лучше призвать его секретно и дружески, хоть сюда в кабинет, и проэкзаменовать, поднявши пред ним завесу... Да он наверно сам вам в ноги бросится и заплачет! Это человек нервный, несчастный; у него жена гуляет со Ставрогиным. Приголубьте его, и он всё сам откроет, но надо шесть дней... А главное, главное - ни полсловечка Юлии Михайловне. Секрет. Можете секрет? - Как? - вытаращил глаза Лембке, - да разве вы Юлии Михайловне ничего не... открывали? - Ей? Да сохрани меня и помилуй! Э-эх, Андрей Антонович! Видите-с: я слишком ценю ее дружбу, и высоко уважаю... ну и там всё это... но я не промахнусь. Я ей не противоречу, потому что ей противоречить, сами знаете, опасно. Я ей, может, и закинул словечко, потому что она это любит, но чтоб я выдал ей, как вам теперь, имена, или там что-нибудь, э-эх, батюшка! Ведь я почему обращаюсь теперь к вам? Потому что вы всё-таки мужчина, человек серьезный, с старинною твердою служебною опытностью. Вы видали виды. Вам каждый шаг в таких делах, я думаю, наизусть известен еще с петербургских примеров. А скажи я ей эти два имени, например, и она бы так забарабанила... Ведь она отсюда хочет Петербург удивить. Нет-с, горяча слишком, вот что-с. - Да, в ней есть несколько этой фуги, - не без удовольствия пробормотал Андрей Антонович, в то же время ужасно жалея, что этот неуч осмеливается, кажется, выражаться об Юлии Михайловне немного уж вольно. Петру же Степановичу, вероятно, казалось, что этого еще мало и что надо еще поддать пару, чтобы польстить и совсем уже покорить "Лембку". - Именно фуги, - поддакнул он, - пусть она женщина может быть гениальная, литературная, но - воробьев она распугает. Шести часов не выдержит, не то что шести дней. Э-эх, Андрей Антонович, не налагайте на женщину срока в шесть дней! Ведь признаете же вы за мною некоторую опытность, то-есть в этих делах; ведь знаю же я кое-что, и вы сами знаете, что я могу знать кое-что. Я у вас не для баловства шести дней прошу, а для дела. - Я слышал... - не решался высказать мысль свою Лембке, - я слышал, что вы, возвратясь из-за границы, где следует изъявили... в роде раскаяния? - Ну там что бы ни было. - Да и я, разумеется, не желаю входить... но мне всё казалось, вы здесь до сих пор говорили совсем в ином стиле, о христианской вере, например, об общественных установлениях и наконец о правительстве... - Мало ли что я говорил. Я и теперь то же говорю, только не так эти мысли следует проводить, как те дураки, вот в чем дело. А то что в том, что укусил в плечо? Сами же вы соглашались со мной, только говорили, что рано. - Я не про то собственно соглашался и говорил, что рано. - Однако же у вас каждое слово на крюк привешено, xe-xe! осторожный человек! - весело заметил вдруг Петр Степанович. - Слушайте, отец родной, надо же было с вами познакомиться, ну вот потому я в моем стиле и говорил. Я не с одним с вами, а со многими так знакомлюсь. Мне, может, ваш характер надо было распознать. - Для чего бы вам мой характер? - Ну почем я знаю для чего (он опять рассмеялся). - Видите ли, дорогой и многоуважаемый Андрей Антонович, вы хитры, но до этого еще не дошло и наверно не дойдет, понимаете? Может быть и понимаете? Я хоть и дал где следует объяснения, возвратясь из-за границы, и право не знаю, почему бы человек известных убеждений не мог действовать в пользу искренних своих убеждений... но мне никто еще там не заказывал вашего характера и никаких подобных заказов оттуда я еще не брал на себя. Вникните сами: ведь мог бы я не вам открыть первому два-то имени, а прямо туда махнуть, то-есть туда, где первоначальные объяснения давал; и уж если б я старался из-за финансов, али там из-за выгоды, то уж конечно вышел бы с моей стороны не расчет, потому что благодарны-то будут теперь вам, а не мне. Я единственно за Шатова, - с благородством прибавил Петр Степанович, - за одного Шатова, по прежней дружбе... ну, а там, пожалуй, когда возьмете перо, чтобы туда отписать, ну похвалите меня, если хотите... противоречить не стану, хе-хе! Adieu, однако же засиделся, и не надо бы столько болтать! - прибавил он не без приятности и встал с дивана. - Напротив, я очень рад, что дело так сказать определяется, - встал и фон-Лембке, тоже с любезным видом, видимо под влиянием последних слов. - Я с признательностию принимаю ваши услуги и, будьте уверены, всё, что можно с моей стороны насчет отзыва о вашем усердии... - Шесть дней, главное, шесть дней сроку, и чтобы в эти дни вы не шевелились, вот что мне надо! - Пусть. - Разумеется, я вам рук не связываю, да и не смею. Не можете же вы не следить; только не пугайте гнезда раньше времени, вот в чем я надеюсь на ваш ум и на опытность. А довольно у вас должно быть своих-то гончих припасено, и всяких там ищеек, хе-хе! - весело и легкомысленно (как молодой человек) брякнул Петр Степанович. - Не совсем это так, - приятно уклонился Лембке. - Это - предрассудок молодости, что слишком много припасено... Но кстати позвольте одно словцо: ведь если этот Кириллов был секундантом у Ставрогина, то и господин Ставрогин в таком случае... - Что Ставрогин? - То-есть если они такие друзья? - Э, нет, нет, нет! Вот тут маху дали, хоть вы и хитры. И даже меня удивляете. Я ведь думал, что вы насчет этого не без сведений... Гм, Ставрогин - это совершенно противоположное, то-есть совершенно... Avis au lecteur. - Неужели! и может ли быть? - с недоверчивостию произнес Лембке. - Мне Юлия Михайловна сообщила, что, по ее сведениям из Петербурга, он человек с некоторыми, так сказать, наставлениями... - Я ничего не знаю, ничего не знаю, совсем ничего. Adieu. Avis au lecteur! - вдруг и явно уклонился Петр Степанович. Он полетел к дверям. - Позвольте, Петр Степанович, позвольте, - крикнул Лембке, - еще одно крошечное дельце, и я вас не задержу. Он вынул из столового ящика конверт. - Вот-с один экземплярчик, по той же категории, и я вам тем самым доказываю, что вам в высшей степени доверяю. Вот-с, и каково ваше мнение? В конверте лежало письмо, - письмо странное, анонимное, адресованное к Лембке и вчера только им полученное. Петр Степанович к крайней досаде своей прочел следующее: "Ваше превосходительство! "Ибо по чину вы так. Сим объявляю в покушении на жизнь генеральских особ и отечества; ибо прямо ведет к тому. Сам разбрасывал непрерывно множество лет. Тоже и безбожие. Приготовляется бунт, а прокламаций несколько тысяч, и за каждой побежит сто человек, высуня язык, если заранее не отобрать начальством, ибо множество обещано в награду, а простой народ глуп, да и водка. Народ, почитая виновника, разоряет того и другого, и боясь обеих сторон, раскаялся в чем не участвовал, ибо обстоятельства мои таковы. Если хотите, чтобы донос для спасения отечества, а также церквей и икон, то я один только могу. Но с тем, чтобы мне прощение из третьего отделения по телеграфу немедленно одному из всех, а другие пусть отвечают. На окошке у швейцара для сигнала в семь часов ставьте каждый вечер свечу. Увидав поверю и приду облобызать милосердную длань из столицы, но с тем, чтобы пенсион, ибо чем же я буду жить? Вы же не раскаетесь, потому что вам выйдет звезда. Надо потихоньку, а не то свернут голову. "Вашего превосходительства отчаянный человек. "Припадает к стопам "раскаявшийся вольнодумец Incognito". Фон-Лембке объяснил, что письмо очутилось вчера в швейцарской, когда там никого не было. - Так вы как же думаете? - спросил чуть не грубо Петр Степанович. - Я бы предположил, что это анонимный пашквиль, в насмешку. - Вероятнее всего, что так и есть. Вас не надуешь. - Я главное потому, что так глупо. - А вы получали здесь еще какие-нибудь пашквили? - Получал раза два, анонимные. - Ну уж, разумеется, не подпишут. Разным слогом? Разных рук? - Разным слогом и разных рук. - И шутовские были, как это? - Да, шутовские, и знаете... очень гадкие. - Ну коли уж были, так наверно и теперь то же самое. - А главное потому, что так глупо. Потому что те люди образованные и наверно так глупо не напишут. - Ну да, ну да. - А что, если это и в самом деле кто-нибудь хочет действительно донести? - Невероятно, - сухо отрезал Петр Степанович. - Что значит телеграмма из третьего отделения и пенсион? Пашквиль очевидный. - Да, да, - устыдился Лембке. - Знаете что, оставьте-ка это у меня. Я вам наверно разыщу. Раньше чем тех разыщу. - Возьмите, - согласился фон-Лембке, с некоторым впрочем колебанием. - Вы кому-нибудь показывали? - Нет, как можно, никому. - То-есть Юлии Михайловне? - Ах, боже сохрани, и ради бога не показывайте ей сами! - вскричал Лембке в испуге. - Она будет так потрясена... и рассердится на меня ужасно. - Да, вам же первому и достанется, скажет, что сами заслужили, коли вам так пишут. Знаем мы женскую логику. Ну, прощайте. Я вам, может, даже дня через три этого сочинителя представлю. Главное уговор!

IV.

Петр Степанович был человек может быть и неглупый, но Федька Каторжный верно выразился о нем, что он "человека сам сочинит, да с ним и живет". Ушел он от фон-Лембке вполне уверенный, что по крайней мере на шесть дней того успокоил, а срок этот был ему до крайности нужен. Но идея была ложная, и всё основано было только на том, что он сочинил себе Андрея Антоновича, с самого начала, и раз навсегда, совершеннейшим простачком. Как и каждый страдальчески-мнительный человек, Андрей Антонович всякий раз бывал чрезвычайно и радостно доверчив в первую минуту выхода из неизвестности. Новый оборот вещей представился ему сначала в довольно приятном виде, несмотря на некоторые вновь наступавшие хлопотливые сложности. По крайней мере старые сомнения падали в прах. К тому же он так устал за последние дни, чувствовал себя таким измученным и беспомощным, что душа его поневоле жаждала покоя. Но увы, он уже опять был неспокоен. Долгое житье в Петербурге оставило в душе его следы неизгладимые. Официальная и даже секретная история "нового поколения" ему была довольно известна, - человек был любопытный и прокламации собирал, - но никогда не понимал он в ней самого первого слова. Теперь же был как в лесу: он всеми инстинктами своими предчувствовал, что в словах Петра Степановича заключалось нечто совершенно несообразное, вне всяких форм и условий, - "хотя ведь чорт знает, что может случиться в этом "новом поколении" и чорт знает, как это у них там совершается!" раздумывал он, теряясь в соображениях. А тут как нарочно снова просунул к нему голову Блюм. Всё время посещения Петра Степановича он выжидал недалеко. Блюм этот приходился даже родственником Андрею Антоновичу, дальним, но всю жизнь тщательно и боязливо скрываемым. Прошу прощения у читателя в том, что этому ничтожному лицу отделю здесь хоть несколько слов. Блюм был из странного рода "несчастных" немцев - и вовсе не по крайней своей бездарности, а именно неизвестно почему. "Несчастные" немцы не миф, а действительно существуют, даже в России, и имеют свой собственный тип. Андрей Антонович всю жизнь питал к нему самое трогательное сочувствие, и везде, где только мог, по мере собственных своих успехов по службе, выдвигал его на подчиненное, подведомственное ему местечко; но тому нигде не везло. То место оставлялось за штатом, то переменялось начальство, то чуть не упекли его однажды с другими под суд. Был он аккуратен, но как-то слишком без нужды и во вред себе мрачен; рыжий, высокий, сгорбленный, унылый, даже чувствительный и, при всей своей приниженности, упрямый и настойчивый как вол, хотя всегда невпопад. К Андрею Антоновичу питал он с женой и с многочисленными детьми многолетнюю и благоговейную привязанность. Кроме Андрея Антоновича никто никогда не любил его. Юлия Михайловича сразу его забраковала, но одолеть упорство своего супруга не могла. Это была их первая супружеская ссора, и случилась она тотчас после свадьбы, в самые первые медовые дни, когда вдруг обнаружился пред нею Блюм, до тех пор тщательно от нее припрятанный, с обидною тайной своего к ней родства. Андрей Антонович умолял сложа руки, чувствительно рассказал всю историю Блюма и их дружбы с самого детства, но Юлия Михайловна считала себя опозоренною навеки и даже пустила в ход обмороки. Фон-Лембке не уступил ей ни шагу и объявил, что не покинет Блюма ни за что на свете и не отдалит от себя, так что она наконец удивилась и принуждена была позволить Блюма. Решено было только, что родство будет скрываемо еще тщательнее, чем до сих пор, если только это возможно, и что даже имя и отчество Блюма будут изменены, потому что его тоже почему-то звали Андреем Антоновичем. Блюм у нас ни с кем не познакомился, кроме одного только немца-аптекаря, никому не сделал визитов и, по обычаю своему, зажил скупо и уединенно. Ему давно уже были известны и литературные грешки Андрея Антоновича. Он преимущественно призывался выслушивать его роман в секретных чтениях наедине, просиживал по шести часов сряду столбом; потел, напрягал все свои силы, чтобы не заснуть и улыбаться; придя домой, стенал вместе с длинноногою и сухопарою женой о несчастной слабости их благодетеля к русской литературе. Андрей Антонович со страданием посмотрел на вошедшего Блюма. - Я прошу тебя, Блюм, оставить меня в покое, - начал он тревожною скороговоркой, очевидно желая отклонить возобновление давешнего разговора, прерванного приходом Петра Степановича. - И однако ж это может быть устроено деликатнейше, совершенно негласно; вы же имеете все полномочия, - почтительно, но упорно настаивал на чем-то Блюм, сгорбив спину и придвигаясь всё ближе и ближе мелкими шагами к Андрею Антоновичу. - Блюм, ты до такой степени предан мне и услужлив, что я всякий раз смотрю на тебя вне себя от страха. - Вы всегда говорите острые вещи и в удовольствии от сказанного засыпаете спокойно, но тем самым себе повреждаете. - Блюм, я сейчас убедился, что это вовсе не то, вовсе не то. - Не из слов ли этого фальшивого, порочного молодого человека, которого вы сами подозреваете? Он вас победил льстивыми похвалами вашему таланту в литературе. - Блюм, ты не смыслишь ничего; твой проект нелепость, говорю тебе. Мы не найдем ничего, а крик подымется страшный, затем смех, а затем Юлия Михайловна... - Мы несомненно найдем всё, чего ищем, - твердо шагнул к нему Блюм, приставляя к сердцу правую руку; - мы сделаем осмотр внезапно, рано поутру, соблюдая всю деликатность к лицу и всю предписанную строгость форм закона. Молодые люди, Лямшин и Телятников, слишком уверяют, что мы найдем всё желаемое. Они посещали там многократно. К господину Верховенскому никто внимательно не расположен. Генеральша Ставрогина явно отказала ему в своих благодеяниях, и всякий честный человек, если только есть таковой в этом грубом городе, убежден, что там всегда укрывался источник безверия и социального учения. У него хранятся все запрещенные книги, "Думы" Рылеева, все сочинения Герцена... Я на всякий случай имею приблизительный каталог... - О боже, эти книги есть у всякого; как ты прост, мой бедный Блюм! - И многие прокламации, - продолжал Блюм, не слушая замечаний. - Мы кончим тем, что непременно нападем на след настоящих здешних прокламаций. Этот молодой Верховенский мне весьма и весьма подозрителен. - Но ты смешиваешь отца с сыном. Они не в ладах; сын смеется над отцом явно. - Это одна только маска. - Блюм, ты поклялся меня замучить! Подумай, он лицо всё-таки здесь заметное. Он был профессором, он человек известный, он раскричится, и тотчас же пойдут насмешки по городу, ну и всё манкируем... и подумай, что будет с Юлией Михайловной! Блюм лез вперед и не слушал. - Он был лишь доцентом, всего лишь доцентом, и по чину всего только коллежский асессор при отставке, - ударял он себя рукой в грудь, - знаков отличия не имеет, уволен из службы по подозрению в замыслах против правительства. Он состоял под тайным надзором и несомненно еще состоит. И в виду обнаружившихся теперь беспорядков вы несомненно обязаны долгом. Вы же наоборот, упускаете ваше отличие, потворствуя настоящему виновнику. - Юлия Михайловна! Убиррайся, Блюм! - вскричал вдруг фон-Лембке, заслышавший голос своей супруги в соседней комнате. Блюм вздрогнул, но не сдался. - Дозвольте же, дозвольте, - приступал он, еще крепче прижимая обе руки к груди. - Убиррайся! - проскрежетал Андрей Антонович, - делай, что хочешь... после... О боже мой! Поднялась портьера, и появилась Юлия Михайловна. Она величественно остановилась при виде Блюма, высокомерно и обидчиво окинула его взглядом, как будто одно присутствие этого человека здесь было ей оскорблением. Блюм молча и почтительно отдал ей глубокий поклон и, согбенный от почтения, направился к дверям на цыпочках, расставив несколько врозь свои руки. Оттого ли, что он и в самом деле понял последнее истерическое восклицание Андрея Антоновича за прямое дозволение поступить так, как он спрашивал, или покривил душой в этом случае для прямой пользы своего благодетеля, слишком уверенный, что конец увенчает дело; но, как увидим ниже, из этого разговора начальника с своим подчиненным произошла одна самая неожиданная вещь, насмешившая многих, получившая огласку, возбудившая жестокий гнев Юлии Михайловны, и всем этим сбившая окончательно с толку Андрея Антоновича, ввергнув его, в самое горячее время, в самую плачевную нерешительность.

V.

День для Петра Степановича выдался хлопотливый. От фон-Лембке он поскорее побежал в Богоявленскую улицу, но, проходя по Быковой улице, мимо дома, в котором квартировал Кармазинов, он вдруг приостановился, усмехнулся и вошел в дом. Ему ответили: "ожидают-с", что очень заинтересовало его, потому что он вовсе не предупреждал о своем прибытии. Но великий писатель действительно его ожидал и даже еще вчера и третьего дня. Четвертого дня он вручил ему свою рукопись "Merci" (которую хотел прочесть на литературном утре в день праздника Юлии Михайловны) и сделал это из любезности, вполне уверенный, что приятно польстит самолюбию человека, дав ему узнать великую вещь заранее. Петр Степанович давно уже примечал, что этот тщеславный, избалованный и оскорбительно-недоступный для неизбранных господин, этот "почти государственный ум", просто-за-просто в нем заискивает и даже с жадностию. Мне кажется, молодой человек наконец догадался, что тот, если и не считал его коноводом всего тайно-революционного в целой России, то по крайней мере одним из самых посвященных в секреты русской революции и имеющим неоспоримое влияние на молодежь. Настроение мыслей "умнейшего в России человека" интересовало Петра Степановича, но доселе он, по некоторым причинам, уклонялся от разъяснений. Великий писатель квартировал в доме своей сестры, жены камергера и помещицы; оба они, и муж и жена благоговели пред знаменитым родственником, но в настоящий приезд его находились оба в Москве, к великому их сожалению, так что принять его имела честь старушка, очень дальняя и бедная родственница камергера, проживавшая в доме и давно уже заведывавшая всем домашним хозяйством. Весь дом заходил на цыпочках с приездом господина Кармазинова. Старушка извещала в Москву чуть не каждый день о том, как он почивал и что изволил скушать, а однажды отправила телеграмму с известием, что он, после званого обеда у градского головы, принужден был принять ложку одного лекарства. В комнату к нему она осмеливалась входить редко, хотя он обращался с нею вежливо, впрочем сухо, и говорил с нею только по какой-нибудь надобности. Когда вошел Петр Степанович, он кушал утреннюю свою котлетку с полстаканом красного вина. Петр Степанович уже и прежде бывал у него и всегда заставал его за этою утреннею котлеткой, которую тот и съедал в его присутствии, но ни разу его самого не попотчевал. После котлетки, подавалась еще маленькая чашечка кофе. Лакей, внесший кушанье, был во фраке, в мягких неслышных сапогах и в перчатках. - А-а! - приподнялся Кармазинов с дивана, утираясь салфеткой, и с видом чистейшей радости полез лобызаться - характерная привычка русских людей, если они слишком уж знамениты. Но Петр Степанович помнил по бывшему уже опыту, что он лобызаться-то лезет, а сам подставляет щеку, и потому сделал на сей раз то же самое; обе щеки встретились. Кармазинов, не показывая виду, что заметил это, уселся на диван и с приятностию указал Петру Степановичу на кресло против себя, в котором тот и развалился. - Вы ведь не... Не желаете ли завтракать? - спросил хозяин, на этот раз изменяя привычке, но с таким, разумеется, видом, которым ясно подсказывался вежливый отрицательный ответ. Петр Степанович тотчас же пожелал завтракать. Тень обидчивого изумления омрачила лицо хозяина, но на один только миг; он нервно позвонил слугу, и, несмотря на всё свое воспитание, брезгливо возвысил голос, приказывая подать другой завтрак. - Вам чего, котлетку или кофею? - осведомился он еще раз. - И котлетку и кофею, и вина прикажите еще прибавить, я проголодался, - отвечал Петр Степанович, с спокойным вниманием рассматривая костюм хозяина. Господин Кармазинов был в какой-то домашней куцавеечке на вате, в роде как бы жакеточки, с перламутровыми пуговками, но слишком уж коротенькой, что вовсе и не шло к его довольно сытенькому брюшку и к плотно округленным частям начала его ног; но вкусы бывают различны. На коленях его был развернут до полу шерстяной клетчатый плэд, хотя в комнате было тепло. - Больны что ли? - заметил Петр Степанович. - Нет, не болен, но боюсь стать больным в этом климате, - ответил писатель своим крикливым голосом, впрочем нежно скандируя каждое слово и приятно, по-барски, шепелявя; - я вас ждал еще вчера. - Почему же? я ведь не обещал. - Да, но у вас моя рукопись. Вы... прочли? - Рукопись? какая? Кармазинов удивился ужасно. - Но вы однако принесли ее с собою? - встревожился он вдруг до того, что оставил даже кушать и смотрел на Петра Степановича с испуганным видом. - Ах, это про эту "Bonjour", что ли... - "Merci". - Ну пусть. Совсем забыл и не читал, некогда. Право не знаю, в карманах нет... должно быть, у меня на столе. Не беспокойтесь, отыщется. - Нет, уж я лучше сейчас к вам пошлю. Она может пропасть и, наконец, украсть могут. - Ну, кому надо! Да чего вы так испугались, ведь у вас, Юлия Михайловна говорила, заготовляется всегда по нескольку списков, один за границей у нотариуса, другой в Петербурге, третий в Москве, потом в банк что ли отсылаете. - Но ведь и Москва сгореть может, а с ней моя рукопись. Нет, я лучше сейчас пошлю. - Стойте, вот она! - вынул Петр Степанович из заднего кармана пачку почтовых листиков, - измялась немножко. Вообразите, как взял тогда у вас, так и пролежала всё время в заднем кармане с носовым платком; забыл. Кармазинов с жадностию схватил рукопись, бережно осмотрел ее, сосчитал листки и с уважением положил покамест подле себя, на особый столик, но так, чтоб иметь ее каждый миг на виду. - Вы, кажется, не так много читаете? - прошипел он, не вытерпев. - Нет, не так много. - А уж по части русской беллетристики - ничего? - По части русской беллетристики? Позвольте, я что-то читал... "По пути"... или "В путь"... или "На перепутьи" что ли не помню. Давно читал, лет пять. Некогда. Последовало некоторое молчание. - Я, как приехал, уверил их всех, что вы чрезвычайно умный человек, и теперь, кажется, все здесь от вас без ума. - Благодарю вас, - спокойно отозвался Петр Степанович. Принесли завтрак. Петр Степанович с чрезвычайным аппетитом набросился на котлетку, мигом съел ее, выпил вино и выхлебнул кофе. "Этот неуч", в раздумьи оглядывал его искоса Кармазинов, доедая последний кусочек и выпивая последний глоточек, "этот неуч, вероятно, понял сейчас всю колкость моей фразы... да и рукопись конечно прочитал с жадностию, а только лжет из видов. Но может быть и то, что не лжет, а совершенно искренно глуп. Гениального человека я люблю несколько глупым. Уж не гений ли он какой у них в самом деле, чорт его впрочем дери". Он встал с дивана и начал прохаживаться по комнате из угла в угол, для моциону, что исполнял каждый раз после завтрака. - Скоро отсюда? - спросил Петр Степанович с кресел, закурив папироску. - Я собственно приехал продать имение и завишу теперь от моего управляющего. - Вы ведь, кажется, приехали потому, что там эпидемии после войны ожидали? - Н-нет, не совсем потому, - продолжал господин Кармазинов, благодушно скандируя свои фразы и при каждом обороте из угла в другой угол бодро дрыгая правою ножкой, впрочем чуть-чуть. - Я действительно, - усмехнулся он не без яду, - намереваюсь прожить как можно дольше. В русском барстве есть нечто чрезвычайно быстро изнашивающееся, во всех отношениях. Но я хочу износиться как можно позже и теперь перебираюсь за границу совсем; там и климат лучше и строение каменное и всё крепче. На мой век Европы хватит, я думаю. Как вы думаете? - Я почем знаю. - Гм. Если там действительно рухнет Вавилон и падение его будет великое (в чем я совершенно с вами согласен, хотя и думаю, что на мой век его хватит), то у нас в России и рушиться нечему, сравнительно говоря. Упадут у нас не камни, а всё расплывется в грязь. Святая Русь менее всего на свете может дать отпору чему-нибудь. Простой народ еще держится кое-как русским богом; но русский бог, по последним сведениям, весьма неблагонадежен и даже против крестьянской реформы едва устоял, по крайней мере сильно покачнулся. А тут железные дороги, а тут вы... уж в русского-то бога я совсем не верую. - А в европейского? - Я ни в какого не верую. Меня оклеветали пред русскою молодежью. Я всегда сочувствовал каждому движению ее. Мне показывали эти здешние прокламации. На них смотрят с недоумением, потому что всех пугает форма, но все однако уверены в их могуществе, хотя бы и не сознавая того. Все давно падают и все давно знают, что не за что ухватиться. Я уже потому убежден в успехе этой таинственной пропаганды, что Россия есть теперь по преимуществу то место в целом мире, где всё что угодно может произойти без малейшего отпору. Я понимаю слишком хорошо, почему русские с состоянием все хлынули за границу и с каждым годом больше и больше. Тут просто инстинкт. Если кораблю потонуть, то крысы первые из него выселяются. Святая Русь страна деревянная, нищая и... опасная, страна тщеславных нищих в высших слоях своих, а в огромном большинстве живет в избушках на курьих ножках. Она обрадуется всякому выходу, стоит только растолковать. Одно правительство еще хочет сопротивляться, но машет дубиной в темноте и бьет по своим. Тут всё обречено и приговорено. Россия, как она есть, не имеет будущности. Я сделался немцем и вменяю это себе в честь. - Нет, вы вот начали о прокламациях; скажите всё, как вы на них смотрите? - Их все боятся, стало быть, они могущественны. Они открыто обличают обман и доказывают, что у нас не за что ухватиться и не на что опереться. Они говорят громко, когда все молчат. В них всего победительнее (несмотря на форму) эта неслыханная до сих пор смелость засматривать прямо в лицо истине. Эта способность смотреть истине прямо в лицо принадлежит одному только русскому поколению. Нет, в Европе еще не так смелы: там царство каменное, там еще есть на чем опереться. Сколько я вижу и сколько судить могу, вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести. Мне нравится, что это так смело и безбоязненно выражено. Нет, в Европе еще этого не поймут, а у нас именно на это-то и набросятся. Русскому человеку честь одно только лишнее бремя. Да и всегда было бременем, во всю его историю. Открытым "правом на бесчестье" его скорей всего увлечь можно. Я поколения старого, и, признаюсь, еще стою за честь, но ведь только по привычке. Мне лишь нравятся старые формы, положим по малодушию; нужно же как-нибудь дожить век. Он вдруг приостановился. "Однако я говорю-говорю", подумал он, - "а он всё молчит и высматривает. Он пришел за тем, чтоб я задал ему прямой вопрос. А я и задам". - Юлия Михайловна просила меня как-нибудь обманом у вас выпытать, какой это сюрприз вы готовите к балу послезавтра? - вдруг спросил Петр Степанович. - Да, это действительно будет сюрприз, и я действительно изумлю... - приосанился Кармазинов, - но я не скажу вам, в чем секрет. Петр Степанович не настаивал. - Здесь есть какой-то Шатов, - осведомился великий писатель, - и вообразите, я его не видал. - Очень хорошая личность. А что? - Так, он про что-то там говорит. Ведь это он по щеке ударил Ставрогина? - Он. - А о Ставрогине как вы полагаете? - Не знаю; волокита какой-то. Кармазинов возненавидел Ставрогина, потому что тот взял привычку не замечать его вовсе. - Этого волокиту, - сказал он хихикая, - если у нас осуществится когда-нибудь то, о чем проповедуют в прокламациях, вероятно вздернут первого на сук. - Может, и раньше, - вдруг сказал Петр Степанович. - Так и следует, - уже не смеясь и как-то слишком серьезно поддакнул Кармазинов. - А вы уж это раз говорили, и, знаете, я ему передал. - Как, неужто передали? - рассмеялся опять Кармазинов. - Он сказал, что если его на сук, то вас довольно и высечь, но только не из чести, а больно, как мужика секут. Петр Степанович взял шляпу и встал с места. Кармазинов протянул ему на прощание обе руки. - А что, - пропищал он вдруг медовым голоском и с какою-то особенною интонацией, всё еще придерживая его руки в своих, - что, если назначено осуществиться всему тому... о чем замышляют, то... когда это могло бы произойти? - Почем я знаю, - несколько грубо ответил Петр Степанович. Оба пристально смотрели друг другу в глаза. - Примерно? приблизительно?-еще слаще пропищал Кармазинов. - Продать имение успеете и убраться тоже успеете, - еще грубее пробормотал Петр Степанович. Оба еще пристальнее смотрели друг на друга. Произошла минута молчания. - К началу будущего мая начнется, а к Покрову всё кончится, - вдруг проговорил Петр Степанович. - Благодарю вас искренно, - проникнутым голосом произнес Кармазинов, сжав ему руки. "Успеешь, крыса, выселиться из корабля!" думал Петр Степанович, выходя на улицу. "Ну коли уж этот "почти государственный ум" так уверенно осведомляется о дне и часе и так почтительно благодарит за полученное сведение, то уж нам-то в себе нельзя после того сомневаться. (Он усмехнулся.) Гм. А он в самом деле у них не глуп и... всего только переселяющаяся крыса; такая не донесет!" Он побежал в Богоявленскую улицу в дом Филиппова.

VI.

Петр Степанович прошел сперва к Кириллову. Тот был по обыкновению один и в этот раз проделывал среди комнаты гимнастику, то-есть, расставив ноги, вертел каким-то особенным образом над собою руками. На полу лежал мяч. На столе стоял не прибранный утренний чай, уже холодный. Петр Степанович постоял с минуту на пороге. - Вы однако ж о здоровьи своем сильно заботитесь, - проговорил он громко и весело входя в комнату; - какой славный однако же мяч, фу, как отскакивает; он тоже для гимнастики? Кириллов надел сертук. - Да, тоже для здоровья, - пробормотал он сухо; - садитесь. - Я на минуту. А впрочем сяду. Здоровье здоровьем, но я пришел напомнить об уговоре. Приближается "в некотором смысле" наш срок-с, - заключил он с неловким вывертом. - Какой уговор? - Как какой уговор? - всполохнулся Петр Степанович, даже испугался. - Это не уговор и не обязанность, я ничем не вязал себя, с вашей стороны ошибка. - Послушайте, что же вы это делаете? - вскочил уж совсем Петр Степанович. - Свою волю. - Какую? - Прежнюю. - То-есть как же это понять? Значит ли, что вы в прежних мыслях? - Значит. Только уговору нет и не было, и я ничем не вязал. Была одна моя воля и теперь одна моя воля. Кириллов объяснялся резко и брезгливо. - Я согласен, согласен, пусть воля, лишь бы эта воля не изменилась, - уселся опять с удовлетворенным видом Петр Степанович. - Вы сердитесь за слова. Вы что-то очень стали последнее время сердиты; я потому избегал посещать. Впрочем был совершенно уверен, что не измените. - Я вас очень не люблю; но совершенно уверены можете быть. Хоть и не признаю измены и не-измены. - Однако знаете, - всполохнулся опять Петр Степанович, - надо бы опять поговорить толком, чтобы не сбиться. Дело требует точности, а вы меня ужасно как горошите. Позволяете поговорить? - Говорите, - отрезал Кириллов, смотря в угол. - Вы давно уже положили лишить себя жизни... то-есть у вас такая была идея. Так что ли я выразился? Нет ли какой ошибки? - У меня и теперь такая же идея. - Прекрасно. Заметьте при этом, что вас никто не принуждал к тому. - Еще бы; как вы говорите глупо. - Пусть, пусть; я очень глупо выразился. Без сомнения, было бы очень глупо к тому принуждать; я продолжаю: вы были членом Общества еще при старой организации и открылись тогда же одному из членов Общества. - Я не открывался, а просто сказал. - Пусть. И смешно бы было в этом "открываться", что за исповедь? Вы просто сказали, и прекрасно. - Нет не прекрасно, потому что вы очень мямлите. Я вам не обязан никаким отчетом, и мыслей моих вы не можете понимать. Я хочу лишить себя жизни потому, что такая у меня мысль, потому что я не хочу страха смерти, потому... потому что вам нечего тут знать... Чего вы? Чай хотите пить? Холодный. Дайте я вам другой стакан принесу. Петр Степанович действительно схватился было за чайник и искал порожней посудины. Кириллов сходил в шкаф и принес чистый стакан. - Я сейчас у Кармазинова завтракал, - заметил гость, - потом слушал, как он говорил, и вспотел, а сюда бежал, тоже вспотел, смерть хочется пить. - Пейте. Чай холодный хорошо. Кириллов опять уселся на стул и опять уперся глазами в угол. - В Обществе произошла мысль, - продолжал он тем же голосом, - что я могу быть тем полезен, если убью себя, и что когда вы что-нибудь тут накутите, и будут виновных искать, то я вдруг застрелюсь и оставлю письмо, что это я все сделал, так что вас целый год подозревать не могут. - Хоть несколько дней; и день один дорог. - Хорошо. В этом смысле мне сказали, чтоб я, если хочу, подождал. Я сказал, что подожду, пока скажут срок от Общества, потому что мне всё равно. - Да, но вспомните, что вы обязались, когда будете сочинять предсмертное письмо, то не иначе как вместе со мной, и, прибыв в Россию, будете в моем... ну, одним словом, в моем распоряжении, то - есть на один только этот случай разумеется, а во всех других вы конечно свободны, - почти с любезностию прибавил Петр Степанович. - Я не обязался, а согласился, потому что мне всё равно. - И прекрасно, прекрасно, я нисколько не имею намерения стеснять ваше самолюбие, но... - Тут не самолюбие. - Но вспомните, что вам собрали сто двадцать талеров на дорогу, стало быть, вы брали деньги. - Совсем нет, - вспыхнул Кириллов, - деньги не с тем. За это не берут. - Берут иногда. - Врете вы. Я заявил письмом из Петербурга, а в Петербурге заплатил вам сто двадцать талеров, вам в руки... и они туда отосланы, если только вы не задержали у себя. - Хорошо, хорошо, я ни в чем не спорю, отосланы. Главное, что вы в тех же мыслях как прежде. - В тех самых. Когда вы придете и скажете: "пора", я всё исполню. Что, очень скоро? - Не так много дней... Но помните, записку мы сочиняем вместе, в ту же ночь. - Хоть и днем. Вы сказали, надо взять на себя прокламации? - И кое-что еще. - Я не всё возьму на себя. - Чего же не возьмете? - всполохнулся опять Петр Степанович. - Чего не захочу; довольно. Я не хочу больше о том говорить. Петр Степанович скрепился и переменил разговор. - Я о другом, - предупредил он, - будете вы сегодня вечером у наших? Виргинский именинник, под тем предлогом и соберутся. - Не хочу. - Сделайте одолжение, будьте. Надо. Надо внушить и числом и лицом... У вас лицо... ну, одним словом, у вас лицо фатальное. - Вы находите? - рассмеялся Кириллов, - хорошо, приду; только не для лица. Когда? - О, пораньше, в половине седьмого. И знаете, вы можете войти, сесть и ни с кем не говорить, сколько бы там их ни было. Только знаете, не забудьте захватить с собою бумагу и карандаш. - Это зачем? - Ведь вам всё равно; а это моя особенная просьба. Вы только будете сидеть, ни с кем ровно не говоря, слушать и изредка делать как бы отметки; ну хоть рисуйте что-нибудь. - Какой вздор, зачем? - Ну коли вам всё равно; ведь вы всё говорите, что вам всё равно. - Нет, зачем? - А вот затем, что тот член от Общества, ревизор, засел в Москве, а я там кой-кому объявил, что может быть посетит ревизор; и они будут думать, что вы-то и есть ревизор, а так как вы уже здесь три недели, то еще больше удивятся. - Фокусы, Никакого ревизора у вас нет в Москве. - Ну пусть нет, чорт его и дери, вам-то какое дело и чем это вас затруднит? Сами же член Общества. - Скажите им, что я ревизор; я буду сидеть и молчать, а бумагу и карандаш не хочу. - Да почему? - Не хочу. Петр Степанович разозлился, даже позеленел, но опять скрепил себя, встал и взял шляпу. - Этот у вас? - произнес он вдруг вполголоса. - У меня. - Это хорошо. Я скоро его выведу, не беспокойтесь. - Я не беспокоюсь. Он только ночует. Старуха в больнице, сноха померла; я два дня один. Я ему показал место в заборе, где доска вынимается; он пролезет, никто не видит. - Я его скоро возьму. - Он говорит, что у него много мест ночевать. - Он врет, его ищут, а здесь пока незаметно. Разве вы с ним пускаетесь в разговоры? - Да, всю ночь. Он вас очень ругает. Я ему ночью Апокалипсис читал, и чай. Очень слушал; даже очень, всю ночь. - А, чорт, да вы его в христианскую веру обратите! - Он и то христианской веры. Не беспокойтесь, зарежет. Кого вы хотите зарезать? - Нет, он не для того у меня; он для другого... А Шатов про Федьку знает? - Я с Шатовым ничего не говорю и не вижу. - Злится что ли? - Нет, не злимся, а только отворачиваемся. Слишком долго вместе в Америке пролежали. - Я сейчас к нему зайду. - Как хотите. - Мы со Ставрогиным к вам тоже, может, зайдем оттуда, этак часов в десять, - Приходите. - Мне с ним надо поговорить о важном... Знаете, подарите-ка мне ваш мяч; к чему вам теперь? Я тоже для гимнастики. Я вам, пожалуй, заплачу деньги. - Возьмите так. Петр Степанович положил мяч в задний карман. - А я вам не дам ничего против Ставрогина, - пробормотал вслед Кириллов, выпуская гостя. Тот с удивлением посмотрел на него, но не ответил. Последние слова Кириллова смутили Петра Степановича чрезвычайно; он еще не успел их осмыслить, но еще на лестнице к Шатову постарался переделать свой недовольный вид в ласковую физиономию. Шатов был дома и немного болен. Он лежал на постели, впрочем одетый. - Вот неудача! - вскричал Петр Степанович с порога; - серьезно больны? Ласковое выражение его лица вдруг исчезло; что-то злобное засверкало в глазах. - Нисколько, - нервно привскочил Шатов, - я вовсе не болен, немного голова... Он даже потерялся; внезапное появление такого гостя решительно испугало его. - Я именно по такому делу, что хворать не следует, - начал Петр Степанович быстро и как бы властно; - позвольте сесть (он сел), а вы садитесь опять на вашу койку, вот так. Сегодня под видом дня рождения Виргинского соберутся у него из наших; другого впрочем оттенка не будет вовсе, приняты меры. Я приду с Николаем Ставрогиным. Вас бы я конечно не потащил туда, зная ваш теперешний образ мыслей... то-есть в том смысле, чтобы вас там не мучить, а не из того, что мы думаем, что вы донесете. Но вышло так, что вам придется идти. Вы там встретите тех самых, с которыми окончательно и порешим, каким образом вам оставить Общество и кому сдать, что у вас находится. Сделаем неприметно; я вас отведу куда-нибудь в угол; народу много, а всем не за чем знать. Признаться, мне пришлось таки из-за вас язык поточить; но теперь, кажется, и они согласны, с тем, разумеется, чтобы вы сдали типографию и все бумаги. Тогда ступайте себе на все четыре стороны. Шатов выслушал нахмуренно и злобно. Нервный недавний испуг оставил его совсем. - Я не признаю никакой обязанности давать чорт знает кому отчет, - проговорил он наотрез, - никто меня не может отпускать на волю. - Не совсем. Вам многое было доверено. Вы не имели права прямо разрывать. И наконец вы никогда не заявляли о том ясно, так что вводили их в двусмысленное положение. - Я, как приехал сюда, заявил ясно письмом. - Нет не ясно, - спокойно оспаривал Петр Степанович, - я вам прислал например Светлую Личность, чтобы здесь напечатать и экземпляры сложить до востребования где-нибудь тут у вас; тоже две прокламации. Вы воротили с письмом двусмысленным, ничего не обозначающим. - Я прямо отказался печатать. - Да, но не прямо. Вы написали: "не могу", но не объяснили по какой причине. "Не могу" не значит "не хочу". Можно было подумать, что вы просто от материальных причин не можете. Так это и поняли и сочли, что вы всё-таки согласны продолжать связь с Обществом, а стало быть могли опять вам что-нибудь доверить, следовательно себя компрометировать. Здесь они говорят, что вы просто хотели обмануть, с тем чтобы, получив какое-нибудь важное сообщение, донести. Я вас защищал изо всех сил и показал ваш письменный ответ в две строки, как документ в вашу пользу. Но и сам должен был сознаться, перечитав теперь, что эти две строчки неясны и вводят в обман. - А у вас так тщательно сохранилось это письмо? - Это ничего, что оно у меня сохранилось; оно и теперь у меня. - Ну и пускай, чорт!.. - яростно вскричал Шатов. - Пускай ваши дураки считают, что я донес, какое мне дело! Я бы желал посмотреть, что вы мне можете сделать? - Вас бы отметили и при первом успехе революции повесили. - Это когда вы захватите верховную власть и покорите Россию? - Вы не смейтесь. Повторяю, я вас отстаивал. Так ли, эдак, а всё-таки я вам явиться сегодня советую. К чему напрасные слова из-за какой-то фальшивой гордости? Не лучше ли расстаться дружелюбно? Ведь уж во всяком случае вам придется сдавать станок и буквы и старые бумажки, вот о том и поговорим. - Приду, - проворчал Шатов, в раздумьи понурив голову. Петр Степанович искоса рассматривал его с своего места. - Ставрогин будет? - спросил вдруг Шатов, подымая голову. - Будет непременно. - Хе, хе! Опять с минуту помолчали. Шатов брезгливо и раздражительно ухмылялся. - А эта ваша подлая Светлая Личность, которую я не хотел здесь печатать, напечатана? - Напечатана. - Гимназистов уверять, что вам сам Герцен в альбом написал? - Сам Герцен. Опять помолчали минуты с три. Шатов встал наконец с постели: - Ступайте вон от меня, я не хочу сидеть вместе с вами. - Иду, - даже как-то весело проговорил Петр Степанович, немедленно подымаясь, - одно только слово: Кириллов, кажется, один одинешенек теперь во флигеле без служанки? - Один одинешенек. Ступайте, я не могу оставаться в одной с вами комнате. "Ну, хорош же ты теперь!" весело обдумывал Петр Степанович, выходя на улицу; "хорош будешь и вечером, а мне именно такого тебя теперь надо, и лучше желать нельзя, лучше желать нельзя! Сам русский бог помогает!"

VII.

Вероятно он очень много хлопотал в этот день показным побегушкам; и должно быть успешно - что и отозвалось в самодовольном выражении его физиономии, когда вечером, ровно в шесть часов, он явился к Николаю Всеволодовичу. Но к тому его не сейчас допустили; с Николаем Всеволодовичем только что заперся в кабинете Маврикий Николаевич. Это известие мигом его озаботило. Он уселся у самых дверей кабинета, с тем чтобы ждать выхода гостя. Разговор был слышен, но слов нельзя было уловить. Визит продолжался недолго; вскоре послышался шум, раздался чрезвычайно громкий и резкий голос, вслед затем отворилась дверь и вышел Маврикий Николаевич с совершенно бледным лицом. Он не заметил Петра Степановича и быстро прошел мимо. Петр Степанович тотчас же вбежал в кабинет. Не могу обойти подробного отчета об этом, чрезвычайно кратком свидании двух "соперников", - свидании, повидимому, невозможном при сложившихся обстоятельствах, но однако же состоявшемся. Произошло это так: Николай Всеволодович дремал в своем кабинете после обеда на кушетке, когда Алексей Егорович доложил о приходе неожиданного гостя. Услышав возвещенное имя, он вскочил даже с места и не хотел верить. Но вскоре улыбка сверкнула на губах его - улыбка высокомерного торжества и в то же время какого-то тупого недоверчивого изумления. Вошедший Маврикий Николаевич, кажется, был поражен выражением этой улыбки, по крайней мере вдруг приостановился среди комнаты, как бы не решаясь: идти ли дальше или ворошиться? Хозяин тотчас же успел изменить свое лицо и с видом серьезного недоумения шагнул ему навстречу. Тот не взял протянутой ему руки, неловко придвинул стул и, не сказав ни слова, сел еще прежде хозяина, не дождавшись приглашения. Николай Всеволодович уселся наискось на кушетке и, всматриваясь в Маврикия Николаевича, молчал и ждал. - Если можете, то женитесь на Лизавете Николаевне, - подарил вдруг Маврикий Николаевич, и что было всего любопытнее - никак нельзя было узнать по интонации голоса, что это такое: просьба, рекомендация, уступка или приказание. Николай Всеволодович продолжал молчать; но гость, очевидно, сказал уже всё, для чего пришел, и глядел в упор, ожидая ответа. - Если не ошибаюсь (впрочем это слишком верно), Лизавета Николаевна уже обручена с вами, - проговорил наконец, Ставрогин. - Помолвлена и обручилась, - твердо и ясно подтвердил Маврикий Николаевич. - Вы... поссорились?.. Извините меня, Маврикий Николаевич. - Нет, она меня "любит и уважает", ее слова. Ее слова драгоценнее всего. - В этом нет сомнения. - Но знайте, что если она будет стоять у самого налоя под венцом, а вы ее кликнете, то она бросит меня и всех и пойдет к вам. - Из-под венца? - И после венца. - Не ошибаетесь ли? - Нет. Из-под беспрерывной к вам ненависти, искренней и самой полной, каждое мгновение сверкает любовь и... безумие... самая искренняя и безмерная любовь и - безумие! Напротив, из-за любви, которую она ко мне чувствует, тоже искренно, каждое мгновение сверкает ненависть - самая великая! Я бы никогда не мог вообразить прежде все эти... метаморфозы. - Но я удивляюсь, как могли вы, однако, придти и располагать рукой Лизаветы Николаевны? Имеете ли вы на то право? Или она вас уполномочила? Маврикий Николаевич нахмурился и на минуту потупил голову. - Ведь это только одни слова с вашей стороны, - проговорил он вдруг, - мстительные и торжествующие слова; я уверен, вы понимаете недосказанное в строках, и неужели есть тут место мелкому тщеславию? Мало вам удовлетворения? Неужели надо размазывать, ставить точки на i. Извольте, я поставлю точки, если вам так нужно мое унижение: правая не имею, полномочие невозможно; Лизавета Николаевна ни о чем не знает, а жених ее потерял последний ум и достоин сумасшедшего дома, и в довершение сам приходит вам об этом рапортовать. На всем свете только вы одни можете сделать ее счастливою, и только я один - несчастною. Вы ее оспариваете, вы ее преследуете, но не знаю почему не женитесь. Если это любовная ссора, бывшая за границей, и, чтобы пресечь ее, надо принести меня в жертву, - приносите. Она слишком несчастна, и я не могу того вынести. Мои слова не позволение, не предписание, а потому и самолюбию вашему нет оскорбления. Если бы вы хотели взять мое место у налоя, то могли это сделать безо всякого позволения с моей стороны, и мне, конечно, нечего было приходить к вам с безумием. Тем более, что и свадьба наша после теперешнего моего шага уже никак невозможна. Не могу же я вести ее к алтарю подлецом? То, что я делаю здесь, и то, что я предаю ее вам, может быть, непримиримейшему ее врагу, на мой взгляд такая подлость, которую я, разумеется, не перенесу никогда. - Застрелитесь, когда нас будут венчать? - Нет, позже гораздо. К чему марать моею кровью ее брачную одежду. Может, я и совсем не застрелюсь, ни теперь, ни позже. - Говоря так, желаете, вероятно, меня успокоить? - Вас? Один лишний брызг крови что для вас может значить? Он побледнел, и глаза его засверкали. Последовало минутное молчание. - Извините меня за предложенные вам вопросы, - начал вновь Ставрогин; - некоторые из них я не имел никакого права вам предлагать, но на один из них я имею, кажется, полное право: скажите мне, какие данные заставили вас заключить о моих чувствах к Лизавете Николаевне? Я разумею о той степени этих чувств, уверенность в которой позволила вам придти ко мне и... рискнуть таким предложением. - Как? - даже вздрогнул немного Маврикий Николаевич; - разве вы не домогались? Не домогаетесь и не хотите домогаться? - Вообще о чувствах моих к той или другой женщине я не могу говорить вслух третьему лицу, да и кому бы то ни было, кроме той одной женщины. Извините, такова уж странность организма. Но взамен того я скажу вам всю остальную правду: я женат, и жениться или "домогаться" мне уже невозможно. Маврикий Николаевич был до того изумлен, что отшатнулся на спинку кресла и некоторое время смотрел неподвижно на лицо Ставрогина. - Представьте, я никак этого не подумал, - пробормотал он, - вы сказали тогда, в то утро, что не женаты... я так и поверил, что не женаты... Он ужасно бледнел; вдруг он ударил изо всей силы кулаком по столу. - Если вы после такого признания не оставите Лизавету Николаевну, и сделаете ее несчастною сами, то я убью вас палкой, как собаку под забором! Он вскочил и быстро вышел из комнаты. Вбежавший Петр Степанович застал хозяина в самом неожиданном расположении духа. - А, это вы! - громко захохотал Ставрогин; хохотал он, казалось, одной только фигуре Петра Степановича, вбежавшего с таким стремительным любопытством. - Вы у дверей подслушивали? Постойте, с чем это вы прибыли? Ведь я что-то вам обещал... А, ба! Помню: к "нашим"! Идем, очень рад, и ничего вы не могли придумать теперь более кстати. Он схватил шляпу, и оба немедля вышли из дому. - Вы заранее смеетесь, что увидите "наших"? - весело юлил Петр Степанович, то стараясь шагать рядом с своим спутником по узкому кирпичному тротуару, то сбегая даже на улицу в самую грязь, потому что спутник совершенно не замечал, что идет один по самой средине тротуара, а стало быть, занимает его весь одною своею особой. - Нисколько не смеюсь, - громко и весело отвечал Ставрогин, - напротив, убежден, что у вас там самый серьезный народ. - "Угрюмые тупицы", как вы изволили раз выразиться. - Ничего нет веселее иной угрюмой тупицы. - А, это вы про Маврикия Николаевича! Я убежден, что он вам сейчас невесту приходил уступать, а? Это я его подуськал косвенно, можете себе представить. А не уступит, так мы у него сами возьмем - а? Петр Степанович, конечно, знал, что рискует, пускаясь в такие выверты, но уж когда он сам бывал возбужден, то лучше желал рисковать хоть на всё, чем оставлять себя в неизвестности. Николай Всеволодович только рассмеялся. - А вы всё еще рассчитываете мне помогать? - спросил он. - Если кликнете. Но знаете, что есть один самый лучший путь? - Знаю ваш путь. - Ну нет, это покамест секрет. Только помните, что секрет денег стоит. - Знаю сколько и стоит, - проворчал про себя Ставрогин, но удержался и замолчал. - Сколько? что вы сказали? - встрепенулся Петр Степанович. - Я сказал: ну вас к чорту и с секретом! Скажите мне лучше, кто у вас там? Я знаю, что мы на именины идем, но кто там именно? - О, в высшей степени всякая всячина! Даже Кириллов будет. - Всё члены кружков? - Чорт возьми, как вы торопитесь! Тут и одного кружка еще не состоялось. - Как же вы разбросали столько прокламаций? - Там, куда мы идем, членов кружка всего четверо. Остальные, в ожидании, шпионят друг за другом взапуски, и мне переносят. Народ благонадежный. Всё это материал, который надо организовать да и убираться. Впрочем вы сами устав писали, вам нечего объяснять. - Что ж, трудно что ли идет? Заколодило? - Идет? Как не надо легче. Я вас посмешу: первое что ужасно действует - это мундир. Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи - очень нравится и отлично принялось. Затем следующая сила, разумеется, сентиментальность. Знаете, социализм у нас распространяется преимущественно из сентиментальности. Но тут беда, вот эти кусающиеся подпоручики; нет-нет да и нарвешься. Затем следуют чистые мошенники; ну эти пожалуй хороший народ, иной раз выгодны очень, но на них много времени идет, неусыпный надзор требуется. Ну и наконец самая главная сила - цемент всё связующий- это стыд собственного мнения. Вот это так сила! И кто это работал, кто этот "миленький" трудился, что ни одной-то собственной идеи не осталось ни у кого в голове! За стыд почитают. - А коли так, из чего вы хлопочете? - А коли лежит просто, рот разевает на всех, так как же его не стибрить! Будто серьезно не верите, что возможен успех? Эх, вера-то есть, да надо хотенья. Да, именно с этакими и возможен успех. Я вам говорю, он у меня в огонь пойдет, стоит только прикрикнуть на него, что недостаточно либерален. Дураки попрекают, что я всех здесь надул центральным комитетом и "бесчисленными разветвлениями". Вы сами раз этим меня корили, а какое тут надувание: центральный комитет - я да вы, а разветвлений будет сколько угодно. - И всё этакая-то сволочь! - Материал. Пригодятся и эти. - А вы на меня всё еще рассчитываете? - Вы начальник, вы сила; я у вас только сбоку буду, секретарем. Мы, знаете, сядем в ладью, веселки кленовые, паруса шелковые, на корме сидит красна девица, свет Лизавета Николаевна... или как там у них, чорт, поется в этой песне... - Запнулся!-захохотал Ставрогин. - Нет, я вам скажу лучше присказку. Вы вот высчитываете по пальцам, из каких сил кружки составляются? Всё это чиновничество и сентиментальность - всё это клейстер хороший, но есть одна штука еще получше: подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью как одним узлом свяжете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать. Ха, ха, ха! "Однако же, ты... однако же, ты мне эти слова должен выкупить", подумал про себя Петр Степанович, "и даже сегодня же вечером. Слишком ты много уж позволяешь себе". Так, или почти так должен был задуматься Петр Степанович, Впрочем уж подходили к дому Виргинского. - Вы, конечно, меня там выставили каким-нибудь членом из-за границы, в связях с Internationale, ревизором? - спросил вдруг Ставрогин. - Нет, не ревизором; ревизором будете не вы; но вы член-учредитель из-за границы, которому известны важнейшие тайны - вот ваша роль. Вы конечно станете говорить? - Это с чего вы взяли? - Теперь обязаны говорить. Ставрогин даже остановился в удивлении среди улицы, недалеко от фонаря. Петр Степанович дерзко и спокойно выдержал его взгляд. Ставрогин плюнул и пошел далее. - А вы будете говорить? - вдруг спросил он Петра Степановича. - Нет, уж я вас послушаю. - Чорт вас возьми! Вы мне в самом деле даете идею! - Какую? - выскочил Петр Степанович. - Там-то я пожалуй поговорю, но зато потом вас отколочу и, знаете - хорошо отколочу. - Кстати, я давеча сказал про вас Кармазинову, что будто вы говорили про него, что его надо высечь, да и не просто из чести, а как мужика секут, больно. - Да я этого никогда не говорил, ха-ха! - Ничего. Se non e vero. - Ну спасибо, искренно благодарю. - Знаете еще, что говорит Кармазинов: что в сущности наше учение есть отрицание чести, и что откровенным правом на бесчестье всего легче русского человека за собой увлечь можно. - Превосходные слова! Золотые слова! - вскричал Ставрогин; - прямо в точку попал! Право на бесчестье, - да это все к нам прибегут, ни одного там не останется! А слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции, а? - Да ведь кто держит в уме такие вопросы, тот их не выговаривает. - Понимаю, да ведь мы у себя. - Нет, покамест не из высшей полиции. Довольно, пришли. Сочините-ка вашу физиономию, Ставрогин; я всегда сочиняю, когда к ним вхожу. Побольше мрачности и только, больше ничего не надо; очень нехитрая вещь.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ.

У наших

I.

Виргинский жил в собственном доме, то-есть в доме своей жены, в Муравьиной улице. Дом был деревянный, одноэтажный, и посторонних жильцов в нем не было. Под видом дня рождения хозяина собралось гостей человек до пятнадцати; но вечеринка совсем не походила на обыкновенную провинциальную именинную вечеринку. Еще с самого начала своего сожития, супруги Виргинские положили взаимно, раз навсегда, что собирать гостей в именины совершенно глупо, да и "нечему вовсе радоваться". В несколько лет они как-то успели совсем отдалить себя от общества. Он, хотя и человек со способностями и вовсе не "какой-нибудь бедный", казался всем почему-то чудаком, полюбившим уединение, и сверх того говорившим "надменно". Сама же m-me Виргинская, занимавшаяся повивальною профессией, уже тем одним стояла ниже всех на общественной лестнице; даже ниже попадьи, несмотря на офицерский чин мужа. Соответственного же ее званию смирения не примечалось в ней вовсе. А после глупейшей и непростительно откровенной связи ее, из принципа, с каким-то мошенником, капитаном Лебядкиным, даже самые снисходительные из наших дам отвернулись от нее с замечательным пренебрежением. Но m-me Виргинская приняла всё так, как будто ей того и надо было. Замечательно, что те же самые строгие дамы, в случаях интересного своего положения, обращались по возможности к Арине Прохоровне (то-есть к Виргинской), минуя остальных трех акушерок нашего города. Присылали за нею даже из уезда к помещицам - до того все веровали в ее знание, счастье и ловкость в решительных случаях. Кончилось тем, что она стала практиковать единственно только в самых богатых домах; деньги же любила до жадности. Ощутив вполне свою силу, она подконец уже нисколько не стесняла себя в характере. Может быть даже нарочно, на практике в самых знатных домах, пугала слабонервных родильниц каким-нибудь неслыханным нигилистическим забвением приличий или наконец насмешками над "всем священным" и именно в те минуты, когда "священное" наиболее могло бы пригодиться. Наш штаб-лекарь Розанов, он же и акушер, положительно засвидетельствовал, что однажды, когда родильница в муках вопила и призывала всемогущее имя божие, именно одно из таких вольнодумств Арины Прохоровны, внезапных "в роде выстрела из ружья", подействовав на больную испугом, способствовало быстрейшему её разрешению от бремени. Но хоть и нигилистка, а в нужных случаях Арина Прохоровна вовсе не брезговала не только светскими, но и стародавними, самыми предрассудочными обычаями, если таковые могли принести ей пользу. Ни за что не пропустила бы она, например, крестин повитого ею младенца, при чем являлась в зеленом шелковом платье со шлейфом, а шиньйон расчесывала в локоны и в букли, тогда как во всякое другое время доходила до самоуслаждения в своем неряшестве. И хотя во время совершения таинства сохраняла всегда "самый наглый вид", так что конфузила причет, но по совершении обряда шампанское непременно выносила сама (для того и являлась, и рядилась), и попробовали бы вы, взяв бокал, не положить ей "на кашу". Собравшиеся на этот раз к Виргинскому гости (почти всё мужчины) имели какой-то случайный и экстренный вид. Не была ни закуски, ни карт. Посреди большой гостиной комнаты, оклеенной отменно старыми голубыми обоями, сдвинуты были два стола и покрыты большою скатертью, несовсем впрочем чистою, а на них кипели два самовара. Огромный поднос с двадцатью пятью стаканами и корзина с обыкновенным французским белым хлебом, изрезанным на множество ломтей, в роде как в благородных мужских и женских пансионах для воспитанников, занимали конец стола. Чай разливала тридцатилетняя дева, сестра хозяйки, безбровая и белобрысая, существо молчаливое и ядовитое, но разделявшая новые взгляды, и которой ужасно боялся сам Виргинский в домашнем быту. Всех дам в комнате было три: сама хозяйка, безбровая ее сестрица и родная сестра Виргинского, девица Виргинская, как раз только что прикатившая из Петербурга. Арина Прохоровна, видная дама лет двадцати семи, собою недурная, несколько растрепанная, в шерстяном непраздничном платье зеленоватого оттенка, сидела, обводя смелыми очами гостей и как бы спеша проговорить своим взглядом: "видите, как я совсем ничего не боюсь". Прибывшая девица Виргинская, тоже недурная собой, студентка и нигилистка, сытенькая и плотненькая как шарик, с очень красными щеками и низенького роста, поместилась подле Арины Прохоровны, еще почти в дорожном своем костюме, с каким-то свертком бумаг в руке, и разглядывала гостей нетерпеливыми прыгающими глазами. Сам Виргинский в этот вечер был несколько нездоров, однако же вышел посидеть в креслах за чайным столом. Все гости тоже сидели, и в этом чинном размещении на стульях вокруг стола предчувствовалось заседание. Видимо все чего-то ждали, а в ожидании вели хотя и громкие, но как бы посторонние речи. Когда появились Ставрогин и Верховенский, всё вдруг затихло. Но позволю себе сделать некоторое пояснение для определенности. Я думаю, что все эти господа действительно собрались тогда в приятной надежде услышать что-нибудь особенно любопытное и собрались предуведомленные. Они представляли собою цвет самого ярко-красного либерализма в нашем древнем городе и были весьма тщательно подобраны Виргинским для этого "заседания". Замечу еще, что некоторые из них (впрочем очень немногие) прежде совсем не посещали его. Конечно большинство гостей не имело ясного понятия, для чего их предуведомляли. Правда, все они принимали тогда Петра Степановича за приехавшего заграничного эмисара, имеющего полномочия; эта идея как-то сразу укоренилась и натурально льстила. А между тем в этой собравшейся кучке граждан, под видом празднования именин, уже находились некоторые, которым были сделаны и определенные предложения. Петр Верховенский успел слепить у нас "пятерку", наподобие той, которая уже была у него заведена в Москве и еще, как оказалось теперь, в нашем уезде между офицерами. Говорят, тоже была одна у него и в Х-ской губернии. Эти пятеро избранных сидели теперь за общим столом и весьма искусно умели придать себе вид самых обыкновенных людей, так что никто их не мог узнать. То были, - так как теперь это не тайна, - во-первых, Липутин, затем сам Виргинский, длинноухий Шигалев, брат г-жи Виргинской, Лямшин и наконец некто Толкаченко, - странная личность, человек уже лет сорока и славившийся огромным изучением народа, преимущественно мошенников и разбойников, ходивший нарочно по кабакам (впрочем не для одного изучения народного) и щеголявший между нами дурным платьем, смазными сапогами, прищуренно-хитрым видом и народными фразами с завитком. Раз или два еще прежде Лямшин приводил его к Степану Трофимовичу на вечера, где впрочем он особенного эффекта не произвел. В городе появлялся он временами, преимущественно когда бывал без места, а служил по железным дорогам. Все эти пятеро деятелей составили свою первую кучку с теплою верой, что она лишь единица между сотнями и тысячами таких же пятерок, как и ихняя, разбросанных по России, и что все зависят от какого-то центрального, огромного, но тайного места, которое в свою очередь связано органически с европейскою всемирною революцией. Но к сожалению я должен признаться, что между ними даже и в то уже время начал обнаруживаться разлад. Дело в том, что они хоть и ждали еще с весны Петра Верховенского, возвещенного им сперва Толкаченкой, а потом приехавшим Шигалевым; хоть и ждали от него чрезвычайных чудес, и хоть и пошли тотчас же все, без малейшей критики и по первому его зову, в кружок, но только что составили пятерку, все как бы тотчас же и обиделись, и именно я полагаю за быстроту своего согласия. Пошли они, разумеется, из великодушного стыда, чтобы не сказали потом, что они не посмели пойти; но всё-таки Петр Верховенский должен бы был оценить их благородный подвиг и по крайней мере рассказать им в награждение какой-нибудь самый главный анекдот. Но Верховенский вовсе не хотел удовлетворить их законного любопытства и лишнего ничего не рассказывал; вообще третировал их с замечательною строгостью и даже небрежностью. Это решительно раздражило, и член Шигалев уже подбивал остальных "потребовать отчета", но, разумеется, не теперь у Виргинского, где собралось столько посторонних. По поводу посторонних у меня тоже есть одна мысль, что вышеозначенные члены первой пятерки наклонны были подозревать в этот вечер в числе гостей Виргинского еще членов каких-нибудь им неизвестных групп, тоже заведенных в городе, по той же тайной организации и тем же самым Верховенским, так что в конце-концов все собравшиеся подозревали друг друга и один пред другим принимали разные осанки, что и придавало всему собранию весьма сбивчивый и даже отчасти романический вид. Впрочем тут были люди и вне всякого подозрения. Так например, один служащий майор, близкий родственник Виргинского, совершенно невинный человек, которого и не приглашали, но который сам пришел к имениннику, так что никак нельзя было его не принять. Но именинник всё-таки был спокоен, потому что майор "никак не мог донести"; ибо, несмотря на всю свою глупость, всю жизнь любил сновать по всем местам, где водятся крайние либералы; сам не сочувствовал, но послушать очень любил. Мало того, был даже компрометирован: случилось так, что чрез его руки, в молодости, прошли целые склады Колокола и прокламаций, и хоть он их даже развернуть боялся, но отказаться распространять их почел бы за совершенную подлость - и таковы иные русские люди даже и до сего дня. Остальные гости или представляли собою тип придавленного до желчи благородного самолюбия, или тип первого благороднейшего порыва пылкой молодости. То были два или три учителя, из которых один хромой, лет уже сорока пяти, преподаватель в гимназии, очень ядовитый и замечательно тщеславный человек, и два или три офицера. Из последних один очень молодой артиллерист, всего только на днях приехавший из одного учебного военного заведения, мальчик молчаливый и еще не успевший составить знакомства, вдруг очутился теперь у Виргинского с карандашом в руках и, почти не участвуя в разговоре, поминутно отмечал что-то в своей записной книжке. Все это видели, но все почему-то старались делать вид, что не примечают. Был еще тут праздношатающийся семинарист, который с Лямшиным подсунул книгоноше мерзостные фотографии, крупный парень с развязною, но в то же время недоверчивою манерой, с бессменно обличительною улыбкой, а вместе с тем и со спокойным видом торжествующего совершенства, заключенного в нем самом. Был, не знаю для чего, и сын нашего городского головы, тот самый скверный мальчишка, истаскавшийся не по летам и о котором я уже упоминал, рассказывая историю маленькой поручицы. Этот весь вечер молчал. И наконец в заключение один гимназист, очень горячий и взъерошенный мальчик лет восемнадцати, сидевший с мрачным видом оскорбленного в своем достоинстве молодого человека и видимо страдая за свои восемнадцать лет. Этот крошка был уже начальником самостоятельной кучки заговорщиков, образовавшейся в высшем классе гимназии, что и обнаружилось, ко всеобщему удивлению, впоследствии. Я не упомянул о Шатове: он расположился тут же в заднем углу стола, несколько выдвинув из ряду свой стул, смотрел в землю, мрачно молчал, от чаю и хлеба отказался и всё время не выпускал из рук свой картуз, как бы желая тем заявить, что он не гость, а пришел по делу, а когда захочет, встанет и уйдет. Недалеко от него поместился и Кириллов, тоже очень молчаливый, но в землю не смотрел, а напротив, в упор рассматривал каждого говорившего своим неподвижным взглядом без блеску и выслушивал всё без малейшего волнения или удивления. Некоторые из гостей, никогда не видавшие его прежде, разглядывали его задумчиво и украдкой. Неизвестно, знала ли что-нибудь сама m-me Виргинская о существовавшей пятерке? Полагаю, что знала всё и именно от супруга. Студентка же, конечно, ни в чем не участвовала, но у ней была своя забота; она намеревалась прогостить всего только день или два, а затем отправиться дальше и дальше, по всем университетским городам, чтобы "принять участие в страданиях бедных студентов и возбудить их к протесту". Она везла с собою несколько сот экземпляров литографированного воззвания и, кажется, собственного сочинения. Замечательно, что гимназист возненавидел ее с первого взгляда почти до кровомщения, хотя и видел ее в первый раз в жизни, а она равномерно его. Майор приходился ей родным дядей и встретил ее сегодня в первый раз после десяти лет. Когда вошли Ставрогин и Верховенский, щеки ее были красны, как клюква: она только что разбранилась с дядей за убеждения по женскому вопросу.

II.

Верховенский замечательно небрежно развалился на стуле в верхнем углу стола, почти ни с кем не поздоровавшись. Вид его был брезгливый и даже надменный. Ставрогин раскланялся вежливо, но несмотря на то, что все только их и ждали, все как по команде сделали вид, что их почти не примечают. Хозяйка строго обратилась к Ставрогину, только что он уселся. - Ставрогин, хотите чаю? - Дайте, - ответил тот. - Ставрогину чаю, - скомандовала она разливательнице, - а вы хотите? (это уж к Верховенскому). - Давайте, конечно, кто ж про это гостей спрашивает? Да дайте и сливок, у вас всегда такую мерзость дают вместо чаю; а еще в доме именинник. - Как, и вы признаете именины? - засмеялась вдруг студентка; - сейчас о том говорили. - Старо, - проворчал гимназист с другого конца стола. - Что такое старо? Забывать предрассудки не старо, хотя бы самые невинные, а напротив, к общему стыду, до сих пор еще ново, - мигом заявила студентка, так и дернувшись вперед со стула. - К тому же нет невинных предрассудков, - прибавила она с ожесточением. - Я только хотел заявить, - заволновался гимназист ужасно, - что предрассудки хотя, конечно, старая вещь и надо истреблять, но насчет именин все уже знают, что глупости и очень старо, чтобы терять драгоценное время, и без того уже всем светом потерянное, так что можно бы употребить свое остроумие на предмет более нуждающийся... - Слишком долго тянете, ничего не поймешь, - прокричала студентка. - Мне кажется, что всякий имеет право голоса наравне с другим, и если я желаю заявить мое мнение, как и всякий другой, то... - У вас никто не отнимает права вашего голоса, - резко оборвала уже сама хозяйка, - вас только приглашают не мямлить, потому что вас никто не может понять. - Однако же, позвольте заметить, что вы меня не уважаете; если я и не мог докончить мысль, то это не оттого, что у меня нет мыслей, а скорее от избытка мыслей... - чуть не в отчаянии пробормотал гимназист и окончательно спутался. - Если не умеете говорить, то молчите, - хлопнула студентка. Гимназист даже привскочил со стула. - Я только хотел заявить, - прокричал он, весь горя от стыда и боясь осмотреться вокруг, - что вам только хотелось выскочить с вашим умом потому, что вошел господин Ставрогин - вот что! - Ваша мысль грязна и безнравственна и означает всё ничтожество вашего развития. Прошу более ко мне не относиться, - протрещала студентка. - Ставрогин, - начала хозяйка, - до вас тут кричали сейчас о правах семейства, - вот этот офицер (она кивнула на родственника своего, майора). И уж конечно не я стану вас беспокоить таким старым вздором, давно порешенным. Но откуда, однако, могли взяться права и обязанности семейства в смысле того предрассудка, в котором теперь представляются? Вот вопрос. Ваше мнение? - Как откуда могли взяться? - переспросил Ставрогин. - То-есть мы знаем, например, что предрассудок о боге произошел от грома и молнии, - вдруг рванулась опять студентка, чуть не вскакивая глазами на Ставрогина; - слишком известно, что первоначальное человечество, пугаясь грома и молнии, обоготворило невидимого врага, чувствуя пред ним свою слабость. Но откуда произошел предрассудок о семействе? Откуда могло взяться само семейство? - Это не совсем то же самое... - хотела было остановить хозяйка. - Я полагаю, что ответ на такой вопрос нескромен, - отвечал Ставрогин. - Как так? - дернулась вперед студентка. Но в учительской группе послышалось хихиканье, которому тотчас же отозвались с другого конца Лямшин и гимназист, а за ними сиплым хохотом и родственник майор. - Вам бы писать водевили, - заметила хозяйка Ставрогину. - Слишком не к чести вашей относится, не знаю, как вас зовут, - отрезала в решительном негодовании студентка. - А ты не выскакивай! - брякнул майор, - ты барышня, тебе должно скромно держать себя, а ты ровно на иголку села. - Извольте молчать и не смейте обращаться ко мне фамильярно с вашими пакостными сравнениями. Я вас в первый раз вижу и знать вашего родства не хочу. - Да ведь я ж тебе дядя; я тебя на руках еще грудного ребенка таскал! - Какое мне дело, что бы вы там ни таскали. Я вас тогда не просила таскать, значит вам, господин неучтивый офицер, самому тогда доставляло удовольствие. И позвольте мне заметить, что вы не смеете говорить мне ты, если не от гражданства, и я вам раз навсегда запрещаю. - Вот все они так! - стукнул майор кулаком по столу, обращаясь к сидевшему напротив Ставрогину. - Нет-с, позвольте, я либерализм и современность люблю и люблю послушать умные разговоры, но предупреждаю - от мужчин. Но от женщин, но вот от современных этих разлетаек - нет-с, это боль моя! Ты не вертись! - крикнул он студентке, которая порывалась со стула, - нет, я тоже слова прошу, я обижен-с. - Вы только мешаете другим, а сами ничего не умеете сказать, - с негодованием проворчала хозяйка. - Нет, уж я выскажу, - горячился майор, обращаясь к Ставрогину. - Я на вас, господин Ставрогин, как на нового вошедшего человека рассчитываю, хотя и не имею чести вас знать. Без мужчин они пропадут как мухи - вот мое мнение. Весь их женский вопрос это - один только недостаток оригинальности. Уверяю же вас, что женский этот весь вопрос выдумали им мужчины, сдуру, сами на свою шею, - слава только богу, что я не женат! Ни малейшего разнообразия-с, узора простого не выдумают; и узоры за них мужчины выдумывают! Вот-с, я ее на руках носил, с ней десятилетней мазурку танцовал, сегодня она приехала, натурально лечу обнять, а она мне со второго слова объявляет, что бога нет. Да хоть бы с третьего, а не со второго слова, а то спешит! Ну, положим, умные люди не веруют, так ведь это от ума, а ты-то, говорю, пузырь, ты что в боге понимаешь? Ведь тебя студент научил, а научил бы лампадки зажигать, ты бы и зажигала. - Вы всё лжете, вы очень злой человек, а я давеча доказательно выразила вам вашу несостоятельность, - ответила студентка с пренебрежением и как бы презирая много объясняться с таким человеком. - Я вам именно говорила давеча, что нас всех учили по катехизису: "Если будешь почитать своего отца и своих родителей, то будешь долголетним и тебе дано будет богатство". Это в десяти заповедях. Если бог нашел необходимым за любовь предлагать награду, стало быть, ваш бог безнравствен. Вот в каких словах я вам давеча доказала, и не со второго слова, а потому что вы заявили права свои. Кто ж виноват, что вы тупы и до сих пор не понимаете. Вам обидно и вы злитесь - вот вся разгадка вашего поколения. - Дурында! - проговорил майор. - А вы дурак. - Ругайся! - Но позвольте, Капитон Максимович, ведь вы сами же говорили мне, что в бога не веруете, - пропищал с конца стола Липутин. - Что ж что я говорил, я другое дело! я, может, и верую, но только не совсем. Я хоть и не верую вполне, но всё-таки не скажу, что бога расстрелять надо. Я еще в гусарах служа насчет бога задумывался. Во всех стихах принято, что гусар пьет и кутит; так-с, я, может, и пил, но, верите ли, вскочишь ночью с постели в одних носках и давай кресты крестить пред образом, чтобы бог веру послал, потому что я и тогда не мог быть спокойным: есть бог или нет? До того оно мне солоно доставалось! Утром, конечно, развлечешься, и опять вера как будто пропадет, да и вообще я заметил, что днем всегда вера несколько пропадает. - А не будет ли у вас карт? - зевнул во весь рот Верховенский, обращаясь к хозяйке. - Я слишком, слишком сочувствую вашему вопросу! - рванулась студентка, рдея в негодовании от слов майора. - Теряется золотое время, слушая глупые разговоры, - отрезала хозяйка и взыскательно посмотрела на мужа. Студентка подобралась: - Я хотела заявить собранию о страдании и о протесте студентов, а так как время тратится в безнравственных разговорах... - Ничего нет ни нравственного, ни безнравственного! - тотчас же не вытерпел гимназист, как только начала студентка. - Это я знала, господин гимназист, гораздо прежде, чем вас тому научили. - А я утверждаю, - остервенился тот, - что вы приехавший из Петербурга ребенок с тем, чтобы нас всех просветить, тогда как мы и сами знаем. О заповеди: "Чти отца твоего и матерь твою", которую вы не умели прочесть, и что она безнравственна - уже с Белинского всем в России известно. - Кончится ли это когда-нибудь? - решительно проговорила m-me Виргинская мужу. Как хозяйка, она краснела за ничтожество разговоров, особенно заметив несколько улыбок и даже недоумение между новопозванными гостями. - Господа, - возвысил вдруг голос Виргинский, - если бы кто пожелал начать о чем-нибудь более идущем к делу, или имеет что заявить, то я предлагаю приступить, не теряя времени. - Осмелюсь сделать один вопрос, - мягко проговорил доселе молчавший и особенно чинно сидевший хромой учитель: - я желал бы знать, составляем ли мы здесь, теперь, какое-нибудь заседание, или, просто, мы собрание обыкновенных смертных, пришедших в гости? Спрашиваю более для порядку и чтобы не находиться в неведении. "Хитрый" вопрос произвел впечатление; все переглянулись, каждый как бы ожидая один от другого ответа, и вдруг все как по команде обратили взгляды на Верховенского и Ставрогина. - Я просто предлагаю вотировать ответ на вопрос: "заседание мы или нет?" - проговорила m-me Виргинская. - Совершенно присоединяюсь к предложению, - отозвался Липутин, - хотя оно и несколько неопределенно. - И я присоединяюсь, и я, - послышались голоса. - И мне кажется действительно будет более порядку, - скрепил Виргинский. - Итак на голоса! - объявила хозяйка. - Лямшин, прошу вас, сядьте за фортепьяно: вы и оттуда можете подать ваш голос, когда начнут вотировать. - Опять! - крикнул Лямшин; - довольно я вам барабанил. - Я вас прошу настойчиво, сядьте играть; вы не хотите быть полезным делу? - Да уверяю же вас, Арина Прохоровна, что никто не подслушивает. Одна ваша фантазия. Да и окна высоки, да и кто тут поймет что-нибудь, если б и подслушивал. - Мы и сами-то не понимаем в чем дело, - проворчал чей-то голос. - А я вам говорю, что предосторожность всегда необходима. Я на случай, если бы шпионы, - обратилась она с толкованием к Верховенскому, - пусть услышат с улицы, что у нас именины и музыка. - Э, чорт! - выругался Лямшин, сел за фортепиано и начал барабанить вальс, зря и чуть не кулаками стуча по клавишам. - Тем, кто желает, чтобы было заседание, я предлагаю поднять правую руку вверх, - предложила m-me Виргинская. Одни подняли, другие нет. Были и такие, что подняли и опять взяли назад. Взяли назад и опять подняли. - Фу, чорт! я ничего не понял, - крикнул один офицер. - И я не понимаю, - крикнул другой. - Нет, я понимаю, - крикнул третий, - если да, то руку вверх. - Да что да-то значит? - Значит, заседание. - Нет, не заседание. - Я вотировал заседание, - крикнул гимназист, обращаясь к m-me Виргинской. - Так зачем же вы руку не подняли? - Я всё на вас смотрел, вы не подняли, так и я не поднял. - Как глупо, я потому, что я предлагала, потому и не подняла. Господа, предлагаю вновь обратно: кто хочет заседание, пусть сидит и не подымает руки, а кто не хочет, тот пусть подымет правую руку. - Кто не хочет? - переспросил гимназист. - Да вы это нарочно, что ли? - крикнула в гневе m-me Виргинская. - Нет-с, позвольте, кто хочет или кто не хочет, потому что это надо точнее определить? - раздались два-три голоса. - Кто не хочет, не хочет. - Ну да, но что надо делать, подымать или не подымать, если не хочет? - крикнул офицер. - Эх, к конституции-то мы еще не привыкли! - заметил майор. - Господин Лямшин, сделайте одолжение, вы так стучите, никто не может расслышать, - заметил хромой учитель. - Да ей богу же, Арина Прохоровна, никто не подслушивает, - вскочил Лямшин. - Да не хочу же играть! Я к вам в гости пришел, а не барабанить! - Господа, - предложил Виргинский, - отвечайте все голосом: заседание мы или нет? - Заседание, заседание! - раздалось со всех сторон. - А если так, то нечего и вотировать, довольно. Довольны ли вы, господа, надо ли еще вотировать? - Не надо, не надо, поняли! - Может быть, кто не хочет заседания? - Нет, нет, все хотим. - Да что такое заседание? - крикнул голос. Ему не ответили. - Надо выбрать президента, - крикнули с разных сторон. - Хозяина, разумеется, хозяина! - Господа, коли так, - начал выбранный Виргинский, - то я предлагаю давешнее первоначальное мое предложение: если бы кто пожелал начать о чем-нибудь более идущем к делу, или имеет что заявить, то пусть приступит, не теряя времени. Общее молчание. Взгляды всех вновь обратились на Ставрогина и Верховенского. - Верховенский, вы не имеете ничего заявить? - прямо спросила хозяйка. - Ровно ничего, - потянулся он зевая на стуле. - Я, впрочем, желал бы рюмку коньяку. - Ставрогин, вы не желаете? - Благодарю, я не пью. - Я говорю, желаете вы говорить или нет, а не про коньяк. - Говорить, об чем? Нет, не желаю. - Вам принесут коньяку, - ответила она Верховенскому. Поднялась студентка. Она уже несколько раз подвскакивала. - Я приехала заявить о страданиях несчастных студентов и о возбуждении их повсеместно к протесту... Но она осеклась: на другом конце стола явился уже другой конкурент, и все взоры обратились к нему. Длинноухий Шигалев с мрачным и угрюмым видом медленно поднялся с своего места и меланхолически положил толстую и чрезвычайно мелко исписанную тетрадь на стол. Он не садился и молчал. Многие с замешательством смотрели на тетрадь, но Липутин, Виргинский и хромой учитель были, казалось, чем-то довольны. - Прошу слова, - угрюмо, но твердо заявил Шигалев. - Имеете, - разрешил Виргинский. Оратор сел, помолчал с полминуты и произнес важным голосом: - Господа... - Вот коньяк! - брезгливо и презрительно отрубила родственница, разливавшая чай, уходившая за коньяком, и ставя его теперь пред Верховенским вместе с рюмкой, которую принесла в пальцах, без подноса и без тарелки. Прерванный оратор с достоинством приостановился. - Ничего, продолжайте, я не слушаю, - крикнул Верховенский, наливая себе рюмку. - Господа, обращаясь к вашему вниманию, - начал вновь Шигалев, - и, как увидите ниже, испрашивая вашей помощи в пункте первостепенной важности, я должен произнести предисловие. - Арина Прохоровна, нет у вас ножниц? - спросил вдруг Петр Степанович. - Зачем вам ножниц? - выпучила та на него глаза. - Забыл ногти обстричь, три дня собираюсь, - промолвил он, безмятежно рассматривая свои длинные и нечистые ногти. Арина Прохоровна вспыхнула, но девице Виргинской как бы что-то понравилось. - Кажется, я их здесь, на окне давеча видела, - встала она из-за стола, пошла отыскала ножницы и тотчас же принесла с собой. Петр Степанович даже не посмотрел на нее, взял ножницы и начал возиться с ними. Арина Прохоровна поняла, что это реальный прием, и устыдилась своей обидчивости. Собрание переглядывалось молча. Хромой учитель злобно и завистливо наблюдал Верховенского. Шигалев стал продолжать: - Посвятив мою энергию на изучение вопроса о социальном устройстве будущего общества, которым заменится настоящее, я пришел к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших времен до нашего 187... года, были мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке, и в том странном животном, которое называется человеком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия, всё это годится разве для воробьев, а не для общества человеческого. Но так как будущая общественная форма необходима именно теперь, когда все мы наконец собираемся действовать, чтоб уже более не задумываться, то я к предлагаю собственную мою систему устройства мира. Вот она! - стукнул он по тетради. - Я хотел изложить собранию мою книгу по возможности в сокращенном виде; но вижу, что потребуется еще прибавить множество изустных разъяснений, а потому всё изложение потребует по крайней мере десяти вечеров, по числу глав моей книги. (Послышался смех.) Кроме того объявляю заранее, что система моя не окончена. (Смех опять.) Я запутался в собственных данных: и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом. Прибавлю однако ж, что кроме моего разрешения общественной формулы не может быть никакого. Смех разрастался сильней и сильней, но смеялись более молодые и так-сказать мало посвященные гости. На лицах хозяйки, Липутина и хромого учителя выразилась некоторая досада. - Если вы сами не сумели слепить свою систему и пришли к отчаянию, то нам-то тут чего делать? - осторожно заметил один офицер. - Вы правы, господин служащий офицер, - резко оборотился к нему Шигалев, - и всего более тем, что употребили слово отчаяние. Да, я приходил к отчаянию; тем не менее всё, что изложено в моей книге, - незаменимо, и другого выхода нет; никто ничего не выдумает. И потому спешу, не теряя времени, пригласить всё общество, по выслушании моей книги в продолжение десяти вечеров, заявить свое мнение. Если же члены не захотят меня слушать, то разойдемся в самом начале, - мужчины чтобы заняться государственною службой, женщины в свои кухни, потому что, отвергнув книгу мою, другого выхода они не найдут. Ни-ка-кого! Упустив же время, повредят себе, так как потом неминуемо к тому же воротятся. Началось движение: "Что он, помешанный что ли?" раздались голоса. - Значит, всё дело в отчаянии Шигалева, - заключил Лямшин, - а насущный вопрос в том: быть или не быть ему в отчаянии? - Близость Шигалева к отчаянию есть вопрос личный, - заявил гимназист. - Я предлагаю вотировать, на сколько отчаяние Шигалева касается общего дела, а с тем вместе, стоит ли слушать его или нет? - весело решил офицер. - Тут не то-с, - ввязался наконец хромой. Вообще он говорил с некоторой, как бы насмешливою улыбкой, так что пожалуй трудно было и разобрать, искренно он говорит или шутит. - Тут, господа, не то-с. Г. Шигалев слишком серьезно предан своей задаче и притом слишком скромен. Мне книга его известна. Он предлагает, в виде конечного разрешения вопроса - разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться в роде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, в роде как бы первобытного рая, хотя впрочем и будут работать. Меры, предлагаемые автором для отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его в стадо, посредством перевоспитания целых поколений, -весьма замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны. Можно не согласиться с иными выводами, но в уме и в знаниях автора усумниться трудно. Жаль, что условие десяти вечеров совершенно несовместимо с обстоятельствами, а то бы мы могли услышать много любопытного. - Неужели вы серьезно? - обратилась к хромому m-me Виргинская, в некоторой даже тревоге. - Если этот человек, не зная куда деваться с людьми, обращает их девять десятых в рабство? Я давно подозревала его. - То-есть вы про вашего братца? - спросил хромой. - Родство? Вы смеетесь надо мною или нет? - И кроме того работать на аристократов и повиноваться им как богам, это подлость! - яростно заметила студентка. - Я предлагаю не подлость, а рай, земной рай, и другого на земле быть не может, - властно заключил Шигалев. - А я бы вместо рая, - вскричал Лямшин, - взял бы этих девять десятых человечества, если уж некуда с ними деваться, и взорвал их на воздух, а оставил бы только кучку людей образованных, которые и начали бы жить-поживать по-ученому. - Так может говорить только шут! - вспыхнула студентка. - Он шут, но полезен, - шепнула ей m-me Виргинская. - И может быть это было бы самым лучшим разрешением задачи! - горячо оборотился Шигалев к Лямшину; - вы конечно и не знаете, какую глубокую вещь удалось вам сказать, господин веселый человек. Но так как ваша идея почти невыполнима, то и надо ограничиться земным раем, если уж так это назвали. - Однако порядочный вздор! - как бы вырвалось у Верховенского. Впрочем он, совершенно равнодушно и не подымая глаз, продолжал обстригать свои ногти. - Почему же вздор-с? - тотчас же подхватил хромой, как будто так и ждал от него первого слова, чтобы вцепиться. - Почему же именно вздор? Г. Шигалев отчасти фанатик человеколюбия; но вспомните, что у Фурье, у Кабета особенно и даже у самого Прудона есть множество самых деспотических и самых фантастических предрешений вопроса. Г. Шигалев даже может быть гораздо трезвее их разрешает дело. Уверяю вас, что, прочитав книгу его, почти невозможно не согласиться с иными вещами. Он, может быть, менее всех удалился от реализма, и его земной рай - есть почти настоящий, тот самый, о потере которого вздыхает человечество, если только он когда-нибудь существовал. - Ну я так и знал, что нарвусь, - пробормотал опять Верховенский. - Позвольте-с, - вскипал всё более и более хромой, -разговоры и суждения о будущем социальном устройстве - почти настоятельная необходимость всех мыслящих современных людей. Герцен всю жизнь только о том и заботился. Белинский, как мне достоверно известно, проводил целые вечера с своими друзьями, дебатируя и предрешая заранее даже самые мелкие так-сказать кухонные подробности в будущем социальном устройстве. - Даже с ума сходят иные, - вдруг заметил майор. - Всё-таки хоть до чего-нибудь договориться можно, чем сидеть и молчать в виде диктаторов, - прошипел Липутин, как бы осмеливаясь наконец начать нападение. - Я не про Шигалева сказал, что вздор, - промямлил Верховенский. - Видите, господа, - приподнял он капельку глаза, - по-моему, все эти книги, Фурье, Кабеты, все эти "права на работу", Шигалевщина - всё это в роде романов, которых можно написать сто тысяч. Эстетическое препровождение времени. Я понимаю, что вам здесь в городишке скучно, вы и бросаетесь на писанную бумагу. - Позвольте-с, - задергался на стуле хромой, - мы хоть и провинциалы и уж конечно достойны тем сожаления, но однако же знаем, что на свете покамест ничего такого нового не случилось, о чем бы нам плакать, что проглядели. Нам вот предлагают, чрез разные подкидные листки иностранной фактуры, сомкнуться и завести кучки с единственною целию всеобщего разрушения, под тем предлогом, что как мир ни лечи, всё не вылечишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее перескочить через канавку. Мысль прекрасная, без сомнения, но по крайней мере столь же несовместимая с действительностию, как и "Шигалевщина", о которой вы сейчас отнеслись так презрительно. - Ну да я не для рассуждений приехал, - промахнулся значительным словцом Верховенский и, как бы вовсе не замечая своего промаха, - подвинул к себе свечу, чтобы было светлее. - Жаль-с, очень жаль, что не для рассуждений приехали, и очень жаль, что вы так теперь заняты своим туалетом. - А чего вам мой туалет? - Сто миллионов голов так же трудно осуществить как и переделать мир пропагандой. Даже может быть и труднее, особенно если в России, - рискнул опять Липутин. - На Россию-то теперь и надеются, - проговорил офицер. - Слышали мы и о том, что надеются, - подхватил хромой. - Нам известно, что на наше прекрасное отечество обращен таинственный index, как на страну наиболее способную к исполнению великой задачи. Только вот что-с: в случае постепенного разрешения задачи пропагандой я хоть что-нибудь лично выигрываю, ну хоть приятно поболтаю, а от начальства так и чин получу за услуги социальному делу. А во втором, в быстром-то разрешении посредством ста миллионов голов, мне-то собственно какая будет награда? Начнешь пропагандировать, так еще пожалуй язык отрежут. - Вам непременно отрежут, - сказать Верховенский. - Видите-с. А так как при самых благоприятных обстоятельствах раньше пятидесяти лет, ну тридцати, такую резню не докончишь, потому что ведь не бараны же те-то, пожалуй я не дадут себя резать, - то не лучше ли, собравши свой скарб, переселиться куда-нибудь за тихие моря на тихие острова я закрыть там свои глаза безмятежно? Поверьте-с, - постучал он значительно пальцем по столу, - вы только эмиграцию такою пропагандой вызовете, а более ничего-с! Он закончил видимо торжествуя. Это была сильная губернская голова. Липутин коварно улыбался, Виргинский слушал несколько уныло, остальные все с чрезвычайным вниманием следили за спором, особенно дамы и офицеры. Все понимали, что агента ста миллионов голов приперли к стене, и ждали, что из этого выйдет. - Это вы впрочем хорошо сказали, - еще равнодушнее чем прежде, даже как бы со скукой промямлил Верховенский. - Эмигрировать - мысль хорошая. Но всё-таки, если несмотря на все явные невыгоды, которые вы предчувствуете, солдат на общее дело является всё больше и больше с каждым днем, то и без вас обойдется. Тут, батюшка, новая религия идет взамен старой, оттого так много солдат и является, и дело это крупное. А вы эмигрируйте! И знаете, я вам советую в Дрезден, а не на тихие острова. Во-первых, это город, никогда не видавший никакой эпидемии, а так как вы человек развитый, то наверно смерти боитесь, во-вторых, близко от русской границы, так что можно скорее получать из любезного отечества доходы; в-третьих, заключает в себе так-называемые сокровища искусств, а вы человек эстетический, бывший учитель словесности, кажется; ну и наконец, заключает в себе свою собственную карманную Швейцарию - это уж для поэтических вдохновений, потому наверно стишки пописываете. Одним словом, клад в табатерке Произошло движение; особенно офицеры зашевелились. Еще мгновение, и все бы разом заговорили. Но хромой раздражительно накинулся на приманку: - Нет-с, мы еще, может быть, и не уедем от общего дела! Это надо понимать-с... - Как так, вы разве пошли бы в пятерку, если б я вам предложил? - брякнул вдруг Верховенский и положил ножницы на стол. Все как бы вздрогнули. Загадочный человек слишком вдруг раскрылся. Даже прямо про "пятерку" заговорил. - Всякий чувствует себя честным человеком и не уклонится от общего дела, - закривился хромой, - но... - Нет-с, тут уж дело не в но, - властно и резко перебил Верховенский: - Я объявляю, господа, что мне нужен прямой ответ. Я слишком понимаю, что я, прибыв сюда и собрав вас сам вместе, обязан вам объяснениями (опять неожиданное раскрытие), но я не могу дать никаких, прежде чем не узнаю, какого образа мыслей вы держитесь. Минуя разговоры - потому что не тридцать же лет опять болтать, как болтали до сих пор тридцать лет, - я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят, и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться и уже на деле, а не на бумаге? Кричат: "Сто миллионов голов", это, может быть, еще и метафора, но чего их бояться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов? Заметьте еще, что неизлечимый больной всё равно не вылечится, какие бы ни прописывали ему на бумаге рецепты, а напротив, если промедлить, до того загниет, что и нас заразит, перепортит все свежие силы, на которые теперь еще можно рассчитывать, так что мы все наконец провалимся. Я согласен совершенно, что либерально и красноречиво болтать чрезвычайно приятно, а действовать немного кусается... Ну да впрочем я говорить не умею; я прибыл сюда с сообщениями, а потому прошу всю почтенную компанию не то что вотировать, а прямо и просто заявить, что вам веселее: черепаший ли ход в болоте, или на всех парах через болото? - Я положительно за ход на парах! - крикнул в восторге гимназист. - Я тоже, - отозвался Лямшин. - В выборе, разумеется, нет сомнения, - пробормотал один офицер, за ним другой, за ним еще кто-то. Главное, всех поразило, что Верховенский с "сообщениями" и сам обещал сейчас говорить. - Господа, я вижу, что почти все решают в духе прокламаций, - проговорил он, озирая общество. - Все, все, - раздалось большинство голосов. - Я, признаюсь, более принадлежу к решению гуманному, - проговорил майор, - но так как уж все, то и я со всеми. - Выходит, стало быть, что и вы не противоречите? - обратился Верховенский к хромому. - Я не то чтобы... - покраснел было несколько тот, - но я если и согласен теперь со всеми, то единственно, чтобы не нарушить... - Вот вы все таковы! Полгода спорить готов для либерального красноречия, а кончит ведь тем, что вотирует со всеми! Господа, рассудите однако, правда ли, что вы все готовы? (К чему готовы? - вопрос неопределенный, но ужасно заманчивый.) - Конечно, все... - раздались заявления. Все впрочем поглядывали друг на друга. - А, может, потом и обидитесь, что скоро согласились? Ведь это почти всегда так у вас бывает. Заволновались в различном смысле, очень заволновались. Хромой налетел на Верховенского. - Позвольте вам однако заметить, что ответы на подобные вопросы обусловливаются. Если мы и дали решение, то заметьте, что всё-таки вопрос, заданный таким странным образом... - Каким странным образом? - Таким, что подобные вопросы не так задаются. - Научите пожалуста. А знаете, я так ведь и уверен был, что вы первый обидитесь. - Вы из нас вытянули ответ на готовность к немедленному действию, а какие однако же права вы имели так поступать? Какие полномочия, чтобы задавать такие вопросы? - Так вы об этом раньше бы догадались спросить! Зачем же вы отвечали? Согласились да и спохватились. - А по-моему, легкомысленная откровенность вашего главного вопроса дает мне мысль, что вы вовсе не имеете ни полномочий, ни прав, а лишь от себя любопытствовали. - Да вы про что, про что? - вскричал Верховенский, как бы начиная очень тревожиться. - А про то, что аффилиации, какие бы ни были, делаются по крайней мере глаз-на-глаз, а не в незнакомом обществе двадцати человек! - брякнул хромой. Он высказался весь, но уже слишком был раздражен. Верховенский быстро оборотился к обществу с отлично подделанным встревоженным видом. - Господа, считаю долгом всем объявить, что всё это глупости и разговор наш далеко зашел. Я еще ровно никого не аффильировал, и никто про меня не имеет права сказать, что я аффильирую, а мы просто говорили о мнениях. Так ли? Но так или этак, а вы меня очень тревожите, - повернулся он опять к хромому: - я никак не думал, что здесь о таких почти невинных вещах надо говорить глаз-на-глаз. Или вы боитесь доноса? Неужели между нами может заключаться теперь доносчик? Волнение началось чрезвычайное; все заговорили. - Господа, если бы так, - продолжал Верховенский, - то ведь всех более компрометировал себя я, а потому предложу ответить на один вопрос, разумеется, если захотите. Вся ваша полная воля. - Какой вопрос? какой вопрос? - загалдели все. - А такой вопрос, что после него станет ясно: оставаться нам вместе или молча разобрать наши шапки и разойтись в свои стороны. - Вопрос, вопрос? - Если бы каждый из нас знал о замышленном политическом убийстве, то пошел ли бы он донести, предвидя все последствия, или остался бы дома, ожидая событий? Тут взгляды могут быть разные. Ответ на вопрос скажет ясно - разойтись нам или оставаться вместе и уже далеко не на один этот вечер. Позвольте обратиться к вам первому, - обернулся он к хромому. - Почему же ко мне первому? - Потому что вы всё и начали. Сделайте одолжение, не уклоняйтесь, ловкость тут не поможет. Но впрочем как хотите; ваша полная воля. - Извините, но подобный вопрос даже обиден. - Нет уж, нельзя ли поточнее. - Агентом тайной полиции никогда не бывал-с, - скривился тот еще более. - Сделайте одолжение, точнее, не задерживайте. Хромой до того озлился, что даже перестал отвечать. Молча злобным взглядом из-под очков в упор смотрел он на истязателя. - Да или нет? Донесли бы или не донесли? - крикнул Верховенский. - Разумеется, не донесу! - крикнул вдвое сильнее хромой. - И никто не донесет, разумеется, не донесет, - послышались многие голоса. - Позвольте обратиться к вам, господин майор, донесли бы вы или не донесли? - продолжал Верховенский. - И заметьте, я нарочно к вам обращаюсь. - Не донесу-с. - Ну, а если бы вы знали, что кто-нибудь хочет убить и ограбить другого, обыкновенного смертного, ведь вы бы донесли, предуведомили? - Конечно-с, но ведь это гражданский случай, а тут донос политический. Агентом тайной полиции не бывал-с. - Да и никто здесь не бывал, - послышались опять голоса. - Напрасный вопрос. У всех один ответ. Здесь не доносчики! - Отчего встает этот господин? - крикнула студентка. - Это Шатов. Отчего вы встали, Шатов? - крикнула хозяйка. Шатов встал действительно; он держал свою шапку в руке и смотрел на Верховенского. Казалось, он хотел ему что-то сказать, но колебался. Лицо его было бледно и злобно, но он выдержал, не проговорил ни слова и молча пошел вон из комнаты. - Шатов, ведь это для вас же невыгодно! - загадочно крикнул ему вслед Верховенский. - Зато тебе выгодно, как шпиону и подлецу! - прокричал ему в дверях Шатов и вышел совсем. Опять крики и восклицания. - Вот она проба-то! - крикнул голос. - Пригодилась! - крикнул другой. - Не поздно ли пригодилась-то? - заметил третий. - Кто его приглашал? - Кто принял? - Кто таков? - Кто такой Шатов? - Донесет или не донесет? - сыпались вопросы. - Если бы доносчик, он бы прикинулся, а то он наплевал да и вышел, - заметил кто-то. - Вот и Ставрогин встает, Ставрогин тоже не отвечал на вопрос, - крикнула студентка. Ставрогин действительно встал, а с ним вместе с другого конца стола поднялся и Кириллов. - Позвольте, господин Ставрогин, - резко обратилась к нему хозяйка, - мы все здесь ответили на вопрос, между тем как вы молча уходите? - Я не вижу надобности отвечать на вопрос, который вас интересует, - пробормотал Ставрогин. - Но мы себя компрометировали, а вы нет, - закричало несколько голосов. - А мне какое дело, что вы себя компрометировали? - засмеялся Ставрогин, но глаза его сверкали. - Как какое дело? Как какое дело? - раздались восклицания. Многие вскочили со стульев. - Позвольте, господа, позвольте, - кричал хромой, - ведь и господин Верховенский не отвечал на вопрос, а только его задавал. Замечание произвело эффект поразительный. Все переглянулись. Ставрогин громко засмеялся в глаза хромому и вышел, а за ним Кириллов. Верховенский выбежал вслед за ними в переднюю. - Что вы со мной делаете? - пролепетал он, схватив Ставрогина за руку и изо всей силы стиснув ее в своей. Тот молча вырвал руку. - Будьте сейчас у Кириллова, я приду... Мне необходимо, необходимо! - Мне нет необходимости, - отрезал Ставрогин. - Ставрогин будет, - покончил Кириллов. - Ставрогин, вам есть необходимость. Я вам там покажу. Они вышли.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ.

Иван-царевич.

I.

Они вышли. Петр Степанович бросился было в "заседание", чтоб унять хаос, но вероятно рассудив, что не стоит возиться, оставил всё и через две минуты уже летел по дороге вслед за ушедшими. На бегу ему припомнился переулок, которым можно было еще ближе пройти к дому Филиппова; увязая по колена в грязи, он пустился по переулку и в самом деле прибежал в ту самую минуту, когда Ставрогин и Кириллов проходили в ворота. - Вы уже здесь? - заметил Кириллов; - это хорошо. Входите. - Как же вы говорили, что живете один? - спросил Ставрогин, проходя в сенях мимо наставленного и уже закипавшего самовара. - Сейчас увидите, с кем я живу, - пробормотал Кириллов, - входите. Едва вошли, Верховенский тотчас же вынул из кармана давешнее анонимное письмо, взятое у Лембке, и положил пред Ставрогиным. Все трое сели. Ставрогин молча прочел письмо. - Ну? - спросил он. - Этот негодяй сделает как по писанному, - пояснил Верховенский. - Так как он в вашем распоряжении, то научите, как поступить. Уверяю вас, что он может быть завтра же пойдет к Лембке. - Ну и пусть идет. - Как пусть? Особенно если можно обойтись. - Вы ошибаетесь, он от меня не зависит. Да и мне всё равно; мне он ничем не угрожает, а угрожает лишь вам. - И вам. - Не думаю. - Но вас могут другие не пощадить, неужто не понимаете? Слушайте, Ставрогин, это только игра на словах. Неужто вам денег жалко? - А надо разве денег? - Непременно, тысячи две или minimum полторы. Дайте мне завтра или даже сегодня, и завтра к вечеру я спроважу его вам в Петербург, того-то ему и хочется. Если хотите, с Марьей Тимофеевной - это заметьте. Было в нем что-то совершенно сбившееся, говорил он как-то неосторожно, вырывались слова необдуманные. Ставрогин присматривался к нему с удивлением. - Мне не за чем отсылать Марью Тимофеевну. - Может быть даже и не хотите? - иронически улыбнулся Петр Степанович. - Может быть и не хочу. - Одним словом, будут или не будут деньги? - в злобном нетерпении и как бы властно крикнул он на Ставрогина. Тот оглядел его серьезно. - Денег не будет. - Эй, Ставрогин! Вы что-нибудь знаете или что-нибудь уже сделали! Вы - кутите! Лицо его искривилось, концы губ вздрогнули, и он вдруг рассмеялся каким-то совсем беспредметным, ни к чему не идущим смехом. - Ведь вы от отца вашего получили же деньги за имение, - спокойно заметил Николай Всеволодович. - Maman выдала вам тысяч шесть или восемь за Степана Трофимовича. Вот и заплатите полторы тысячи из своих. Я не хочу наконец платить за чужих, я и так много роздал, мне это обидно... - усмехнулся он сам на свои слова. - А, вы шутить начинаете... Ставрогин встал со стула, мигом вскочил и Верховенский и машинально стал спиною к дверям, как бы загораживая выход. Николай Всеволодович уже сделал жест, чтоб оттолкнуть его от двери и выйти, но вдруг остановился. - Я вам Шатова не уступлю, - сказал он. Петр Степанович вздрогнул; оба глядели друг на друга. - Я вам давеча сказал, для чего вам Шатова кровь нужна, - засверкал глазами Ставрогин. - Вы этою мазью ваши кучки слепить хотите. Сейчас вы отлично выгнали Шатова: вы слишком знали, что он не сказал бы: "не донесу", а солгать пред вами почел бы низостью. Но я-то, я-то для чего вам теперь понадобился? Вы ко мне пристаете почти что с заграницы. То, чем вы это объясняли мне до сих пор, один только бред. Меж тем вы клоните, чтоб я, отдав полторы тысячи Лебядкину, дал тем случай Федьке его зарезать. Я знаю, у вас мысль, что мне хочется зарезать заодно и жену. Связав меня преступлением, вы конечно думаете получить надо мною власть, ведь так? Для чего вам власть? На кой чорт я вам понадобился? Раз навсегда рассмотрите ближе: ваш ли я человек, и оставьте меня в покое. - К вам Федька сам приходил? - одышливо проговорил Верховенский. - Да, он приходил; его цена тоже полторы тысячи... Да вот он сам подтвердит, вон стоит... - протянул руку Ставрогин. Петр Степанович быстро обернулся. На пороге, из темноты, выступила новая фигура - Федька, в полушубке, но без шапки, как дома. Он стоял и посмеивался, скаля свои ровные белые зубы. Черные с желтым отливом глаза его осторожно шмыгали по комнате, наблюдая господ. Он чего-то не понимал; его очевидно сейчас привел Кириллов, и к нему-то обращался его вопросительный взгляд; стоял он на пороге, но переходить в комнату не хотел. - Он здесь у вас припасен, вероятно, чтобы слышать наш торг или видеть даже деньги в руках, ведь так? - спросил Ставрогин и, не дожидаясь ответа, пошел вон из дому. Верховенский нагнал его у ворот почти в сумасшествии. - Стой! Ни шагу! - крикнул он, хватая его за локоть. Ставрогин рванул руку, но не вырвал. Бешенство охватило им: схватив Верховенского за волосы левою рукой, он бросил его изо всей силы об-земь и вышел в ворота. Но он не прошел еще тридцати шагов, как тот опять нагнал его. - Помиримтесь, помиримтесь, - прошептал он ему судорожным шепотом. Николай Всеволодович вскинул плечами, но не остановился и не оборотился. - Слушайте, я вам завтра же приведу Лизавету Николаевну, хотите? Нет? Что же вы не отвечаете? Скажите, чего вы хотите, я сделаю. Слушайте: я вам отдам Шатова, хотите? - Стало быть, правда, что вы его убить положили? - вскричал Николай Всеволодович. - Ну зачем вам Шатов? Зачем? - задыхающейся скороговоркой продолжал исступленный, поминутно забегая вперед и хватаясь за локоть Ставрогина, вероятно и не замечая того. - Слушайте: я вам отдам его, помиримтесь. Ваш счет велик, но... помиримтесь! Ставрогин взглянул на него наконец и был поражен. Это был не тот взгляд, не тот голос как всегда или как сейчас там в комнате; он видел почти другое лицо. Интонация голоса была не та: Верховенский молил, упрашивал. Это был еще неопомнившийся человек, у которого отнимают или уже отняли самую драгоценную вещь. - Да что с вами? - вскричал Ставрогин. Тот не ответил, но бежал за ним и глядел на него прежним умоляющим, но в то же время и непреклонным взглядом. - Помиримтесь! - прошептал он еще раз. - Слушайте, у меня в сапоге, как у Федьки, нож припасен, но я с вами помирюсь. - Да на что я вам наконец, чорт! - вскричал в решительном гневе и изумлении Ставрогин. - Тайна что ль тут какая? Что я вам за талисман достался? - Слушайте, мы сделаем смуту, - бормотал тот быстро и почти как в бреду. - Вы не верите, что мы сделаем смуту? Мы сделаем такую смуту, что всё поедет с основ. Кармазинов прав, что не за что ухватиться. Кармазинов очень умен. Всего только десять таких же кучек по России, и я неуловим. - Это таких же всё дураков, - нехотя вырвалось у Ставрогина. - О, будьте поглупее, Ставрогин, будьте поглупее сами! Знаете, вы вовсе ведь не так и умны, чтобы вам этого желать: вы боитесь, вы не верите, вас пугают размеры. И почему они дураки? Они не такие дураки; нынче у всякого ум не свой. Нынче ужасно мало особливых умов. Виргинский это человек чистейший, чище таких как мы в десять раз; ну и пусть его впрочем. Липутин мошенник, но я у него одну точку знаю. Нет мошенника, у которого бы не было своей точки. Один Лямшин безо всякой точки, зато у меня в руках. Еще несколько таких кучек, и у меня повсеместно паспорты и деньги, хотя бы это? Хотя бы это одно? И сохранные места, и пусть ищут. Одну кучку вырвут, а на другой сядут. Мы пустим смуту... Неужто вы не верите, что нас двоих совершенно достаточно? - Возьмите Шигалева, а меня бросьте в покое... - Шигалев гениальный человек! Знаете ли, что это гений в роде Фурье; но смелеет Фурье, но сильнее Фурье; я им займусь. Он выдумал "равенство"! "С ним лихорадка, и он бредит; с ним что-то случилось очень особенное", посмотрел на него еще раз Ставрогин. Оба шли не останавливаясь. - У него хорошо в тетради, - продолжал Верховенский, - у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза. Шекспир побивается каменьями, вот Шигалевщина! Рабы должны быть равны: Без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот Шигалевщина! Ха-ха-ха, вам странно? Я за Шигалевщину! Ставрогин старался ускорить шаг и добраться поскорее домой. "Если этот человек пьян, то где же он успел напиться", приходило ему на ум. "Неужели коньяк?" - Слушайте, Ставрогин: горы сравнять - хорошая мысль, не смешная. Я за Шигалева! Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает, послушания. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Всё к одному знаменателю, полное равенство. "Мы научились ремеслу, и мы честные люди, нам не надо ничего другого" - вот недавний ответ английских рабочих. Необходимо лишь необходимое, вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно чтобы не было скучно. Скука есть ощущение аристократическое; в Шигалевщине не будет желаний. Желание и страдание для нас, а для рабов Шигалевщина. - Себя вы исключаете? - сорвалось опять у Ставрогина. - И вас. Знаете ли, я думал отдать мир папе. Пусть он выйдет пеш и бос и покажется черни: "Вот, дескать, до чего меня довели!" и всё повалит за ним, даже войско. Папа вверху, мы кругом, а под нами Шигалевщина. Надо только, чтобы с папой Internationale согласилась; так и будет. А старикашка согласится мигом. Да другого ему и выхода нет, вот помяните мое слово, ха-ха-ха, глупо? говорите, глупо или нет? - Довольно, - пробормотал Ставрогин с досадой. - Довольно! Слушайте, я бросил папу! К чорту Шигалевщину! К чорту папу! Нужно злобу дня, а не Шигалевщину, потому что Шигалевщина ювелирская вещь. Это идеал, это в будущем. Шигалев ювелир и глуп, как всякий филантроп. Нужна черная работа, а Шигалев презирает черную работу. Слушайте: папа будет на западе, а у нас, у нас будете вы! - Отстаньте от меня, пьяный человек! - пробормотал Ставрогин и ускорил шаг. - Ставрогин, вы красавец! - вскричал Петр Степанович почти в упоении, - знаете ли, что вы красавец! В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете. О, я вас изучил! Я на вас часто сбоку, из угла гляжу! В вас даже есть простодушие и наивность, знаете ли вы это? Еще есть, есть! Вы должно быть страдаете, и страдаете искренно, от того простодушия. Я люблю красоту. Я нигилист, но люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят? Они только идолов не любят, ну, а я люблю идола! Вы мой идол! Вы никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хорошо. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу. Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен! Вам ничего не значит пожертвовать жизнью и своею и чужою. Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо как вы. Я никого, кроме вас не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк... Он вдруг поцеловал у него руку. Холод прошел по спине Ставрогина, и он в испуге вырвал свою руку. Они остановились. - Помешанный! - прошептал Ставрогин. - Может и брежу, может и брежу! - подхватил тот скороговоркой, - но я выдумал первый шаг. Никогда Шигалеву не выдумать первый шаг. Много Шигалевых! Но один, один только человек в России изобрел первый шаг и знает, как его сделать. Этот человек я. Что вы глядите на меня? Мне вы, вы надобны, без вас я нуль. Без вас я муха, идея в стклянке, Колумб без Америки. Ставрогин стоял и пристально глядел в его безумные глаза. - Слушайте, мы сначала пустим смуту, - торопился ужасно Верховенский, поминутно схватывая Ставрогина за левый рукав. - Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ. Знаете ли, что мы уж и теперь ужасно сильны? Наши не те только, которые режут и жгут, да делают классические выстрелы или кусаются. Такие только мешают. Я без дисциплины ничего не понимаю. Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха! Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтоб испытать ощущение, наши, наши. Присяжные, оправдывающие преступников сплошь, наши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либерален, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают! С другой стороны, послушание школьников и дурачков достигло высшей черты; у наставников раздавлен пузырь с желчью; везде тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный... Знаете ли, знаете ли, сколько мы одними готовыми идейками возьмем? Я поехал - свирепствовал тезис Littre, что преступление есть помешательство; приезжаю - и уже преступление не помешательство, а именно здравый-то смысл и есть, почти долг, по крайней мере благородный протест. "Ну как развитому убийце не убить, если ему денег надо!" Но это лишь ягодки. Русский бог уже спасовал пред "дешевкой". Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты, а на судах: "двести розог, или тащи ведро". О, дайте, дайте, взрасти поколению. Жаль только, что некогда ждать, а то пусть бы они еще попьянее стали! Ах как жаль, что нет пролетариев! Но будут, будут, к этому идет... - Жаль тоже, что мы поглупели, - пробормотал Ставрогин и двинулся прежнею дорогой. - Слушайте, я сам видел ребенка шести лет, который вел домой пьяную мать, а та его ругала скверными словами. Вы думаете я этому рад? Когда в наши руки попадет, мы пожалуй и вылечим... если потребуется, мы на сорок лет в пустыню выгоним... Но одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь - вот чего надо! А тут еще "свеженькой кровушки", чтоб попривык. Чего вы смеетесь? Я себе не противоречу. Я только филантропам и Шигалевщине противоречу, а не себе. Я мошенник, а не социалист. Ха-ха-ха! Жаль только, что времени мало. Я Кармазинову обещал в мае начать, а к Покрову кончить. Скоро? Ха, ха! Знаете ли, что я вам скажу, Ставрогин: в русском народе до сих пор не было цинизма, хоть он и ругался скверными словами. Знаете ли, что этот раб крепостной больше себя уважал, чем Кармазинов себя? Его драли, а он своих богов отстоял, а Кармазинов не отстоял. - Ну, Верховенский, я в первый раз слушаю вас и слушаю с изумлением, - промолвил Николай Всеволодович, - вы, стало быть, и впрямь не социалист, а какой-нибудь политический... честолюбец? - Мошенник, мошенник. Вас заботит, кто я такой? Я вам скажу сейчас, кто я такой, к тому и веду. Не даром же я у вас руку поцеловал. Но надо, чтоб и народ уверовал, что мы знаем, чего хотим, а что те только "машут дубиной и бьют по своим". Эх кабы время! Одна беда - времени нет. Мы провозгласим разрушение... почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары... Мы пустим легенды... Тут каждая шелудивая "кучка" пригодится. Я вам в этих же самых кучках таких охотников отыщу, что на всякий выстрел пойдут, да еще за честь благодарны останутся. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-та мы и пустим... Кого? - Кого? - Ивана-царевича. - Кого-о? - Ивана-царевича; вас, вас! Ставрогин подумал с минуту. - Самозванца? - вдруг спросил он, в глубоком удивлении смотря на исступленного. - Э! так вот наконец ваш план. - Мы скажем, что он "скрывается", - тихо, каким-то любовным шепотом проговорил Верховенский, в самом деле как будто пьяный. - Знаете ли вы, что значит это словцо: "он скрывается"? Но он явится, явится. Мы пустим легенду получше чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить! А главное - новая сила идет. А ее-то и надо, по ней-то и плачут. Ну, что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. А тут сила, да еще какая, неслыханная! Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Всё подымется! - Так это вы серьезно на меня рассчитывали? - усмехнулся злобно Ставрогин. - Чего вы смеетесь, и так злобно? Не пугайте меня. Я теперь как ребенок, меня можно до смерти испугать одною вот такою улыбкой. Слушайте, я вас никому не покажу, никому: так надо. Он есть, но никто не видал его, он скрывается. А знаете, что можно даже и показать, из ста тысяч одному например. И пойдет по всей земле: "видели, видели". И Ивана Филипповича бога-саваофа видели, как он в колеснице на небо вознесся пред людьми, "собственными" глазами видели. А вы не Иван Филиппович; вы красавец, гордый как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, "скрывающийся". Главное, легенду! Вы их победите, взглянете и победите. Новую правду несет и "скрывается". А тут мы два-три соломоновских приговора пустим. Кучки-то, пятерки-то - газет не надо! Если из десяти тысяч одну только просьбу удовлетворить, то все пойдут с просьбами. В каждой волости каждый мужик будет знать, что есть, дескать, где-то такое дупло, куда просьбы опускать указано. И застонет стоном земля: "новый правый закон идет", и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы - Неистовство! - проговорил Ставрогин. - Почему, почему вы не хотите? Боитесь? Ведь я потому и схватился за вас, что вы ничего не боитесь. Неразумно, что ли? Да ведь я пока еще Колумб без Америки; разве Колумб без Америки разумен? Ставрогин молчал. Меж тем пришли к самому дому и остановились у подъезда. - Слушайте, - наклонился к его уху Верховенский: - я вам без денег; я кончу завтра с Марьей Тимофеевной... без денег, и завтра же приведу к вам Лизу. Хотите Лизу, завтра же? "Что он вправду помешался?" улыбнулся Ставрогин. Двери крыльца отворились. - Ставрогин, наша Америка? - схватил в последний раз его за руку Верховенский. - Зачем? - серьезно и строго проговорил Николай Всеволодович. - Охоты нет, так я и знал! - вскричал тот в порыве неистовой злобы. - Врете вы, дрянной, блудливый, изломанный барченок, не верю, аппетит у вас волчий... Поймите же, что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же я от вас отказаться! Нет на земле иного как вы! Я вас с заграницы выдумал; выдумал на вас же глядя. Если бы не глядел я на вас из угла, не пришло бы мне ничего в голову!.. Ставрогин не отвечая пошел вверх по лестнице. - Ставрогин! - крикнул ему вслед Верховенский, - даю вам день... ну два... ну три; больше трех не могу, а там - ваш ответ!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ.

Степана Трофимовича описали

I.

Между тем произошло у нас приключение, меня удивившее, а Степана Трофимовича потрясшее. Утром в восемь часов прибежала от него ко мне Настасья, с известием, что барина "описали". Я сначала ничего не мог понять; добился только, что "описали" чиновники, пришли, и взяли бумаги, а солдат завязал в узел и "отвез в тачке". Известие было дикое. Я тотчас же поспешил к Степану Трофимовичу. Я застал его в состоянии удивительном: расстроенного и в большом волнении, но в то же время с несомненно торжествующим видом. На столе, среди комнаты, кипел самовар и стоял налитый, но не тронутый и забытый стакан чаю. Степан Трофимович слонялся около стола и заходил во все углы комнаты, не давая себе отчета в своих движениях. Он был в своей обыкновенной красной фуфайке, но, увидев меня, поспешил надеть свой жилет и сюртук, чего прежде никогда не делал, когда кто из близких заставал его в этой фуфайке. Он тотчас же и горячо схватил меня за руку. - Enfin un ami! (Он вздохнул полною грудью.) Cher, я к вам к одному послал, и никто ничего не знает. Надо велеть Настасье запереть двери и не впускать никого, кроме, разумеется, тех... Vous comprenez? Он с беспокойством смотрел на меня, как бы ожидая ответа. Разумеется, я бросился расспрашивать, и кое-как из несвязной речи, с перерывами и ненужными вставками, узнал, что в семь часов утра к нему "вдруг" пришел губернский чиновник... - Pardon, j'ai oublié son nom. Il n'est pas du pays, но, кажется, его привез Лембке, quelque chose de bête et d'allemand dans la physionomie. Il s'appelle Rosenthal. - He Блюм ли? - Блюм. Именно он так и назвался. Vous le connaissez? Quelque chose d'hébété et de très content dans la figure, pourtant très sévère, roide et sérieux. Фигура из полиции, из повинующихся, je m'y connais. Я спал еще, и вообразите, он попросил меня "взглянуть" на мои книги и рукописи, oui, je m'en souviens, il a employé ce mot. Он меня не арестовал, а только книги... Il se tenait а distance и когда начал мне объяснять о приходе, то имел вид, что я... enfin il avait fair de croire que je tomberai sur lui immédiatement et que je commencerai а le battre comme plâtre. Tous ces gens du bas étage sent comme ça, когда имеют дело с порядочным человеком. Само собою, я тотчас всё понял. Voilа vingt ans que je m'y prépare. Я ему отпер все ящики и передал все ключи; сам и подал, я ему всё подал. J'étais digne et calme. Из книг он взял заграничные издания Герцена, переплетенный экземпляр Колокола, четыре списка моей поэмы et enfin tout ça. Затем бумаги и письма et quelques unes de mes ébauches historiques, critiques et politiques. Всё это они понесли. Настасья говорит, что солдат в тачке свез и фартуком накрыли; oui, c'est cela, фартуком... Это был бред. Кто мог что-нибудь тут понять? Я вновь забросал его вопросами: один ли Блюм приходил или нет? от чьего имени? по какому праву? как он смел? чем объяснил? - Il était seul, bien seul, впрочем, и еще кто-то был dans Fantichambre, oui, je m'en souviens, et puis... Впрочем, и еще кто-то, кажется, был, а в сенях стоял сторож. Надо спросить у Настасьи; она всё это лучше знает. J'étais surexcité, voyez vous. Il parlait, il parlait... un tas de choses; впрочем он очень мало говорил, а это всё я говорил... Я рассказал мою жизнь, разумеется, с одной этой точки зрения... J'étais surexcité, mais digne, je vous l'assure. Боюсь впрочем что я, кажется, заплакал. Тачку они взяли у лавочника, рядом. - О боже, как могло всё это сделаться! Но ради бога, говорите точнее, Степан Трофимович, ведь это сон, что вы рассказываете! - Cher, я и сам как во сне... Savez vous, il a prononcé le nom de Teliatnikoff, и я думаю, что вот этот-то и прятался в сенях. Да, вспомнил, он предлагал прокурора и, кажется, Дмитрия Митрича... qui me doit encore quinze roubles de ералаш soit dit en passant. Enfin, je n'ai pas trop compris. Но я их перехитрил, и какое мне дело до Дмитрия Митрича. Я, кажется, очень стал просить его скрыть, очень просил, очень, боюсь даже, что унизился, comment croyez-vous? Enfin il a consenti... Да, вспомнил, это он сам просил, что будет лучше, чтобы скрыть, потому что он пришел только "взглянуть" et rien de plus, и больше ничего, ничего... и что если ничего не найдут, то и ничего не будет. Так что мы и кончили всё en amis, je suis tout-а-fait content. - Помилуйте, да ведь он предлагал вам известный в таких случаях порядок и гарантии, а вы же сами и отклонили! - вскричал я в дружеском негодовании. - Нет, этак лучше без гарантии. И к чему скандал? Пускай до поры до временни en amis... Вы знаете, в нашем городе если узнают... mes ennemis... et puis a quoi bon ce procureur, ce cochon de notre procureur, qui deux fois m'a manqué de politesse et qu'on a rossé а plaisir Fautre année chez cette charmante et belle Наталья Павловна, quand il se cacha dans son boudoir. Et puis, mon ami, не возражайте мне и не обескураживайте, прошу вас, потому что нет ничего несноснее, когда человек несчастен, а ему тут-то и указывают сто друзей, как он сглупил. Садитесь однако и пейте чай, и признаюсь я очень устал... не прилечь ли мне и не приложить ли уксусу к голове, как вы думаете? - Непременно, - вскричал я, - и даже бы льду. Вы очень расстроены. Вы бледны и руки трясутся. Лягте, отдохните и подождите рассказывать. Я посижу подле и подожду. Он не решался лечь, но я настоял. Настасья принесла в чашке уксусу, я намочил полотенце и приложил к его голове. Затем Настасья стала на стул и полезла зажигать в углу лампадку пред образом. Я с удивлением это заметил; да и лампадки прежде никогда не бывало, а теперь вдруг явилась. - Это я давеча распорядился, только что те ушли, - пробормотал Степан Трофимович, хитро посмотрев на меня: - quand on a de ces choses-lа dans sa chambre et qu'on vient vous arrêter, то это внушает, и должны же они доложить, что видели... Кончив с лампадкой, Настасья стала в дверях, приложила правую ладонь к щеке и начала смотреть на него с плачевным видом. - Eloignez-la под каким-нибудь предлогом, - кивнул он мне с дивана, - терпеть я не могу этой русской жалости et puis cа m'embête. Но она ушла сама. Я заметил, что он всё озирался к дверям и прислушивался в переднюю. - Il faut être prêt, voyez-vous, - значительно взглянул он на меня, - chaque moment... придут, возьмут, и фью - исчез человек! - Господи! Кто придет? Кто вас возьмет? - Voyez-vous, mon cher, я прямо спросил его, когда он уходил, что со мной теперь сделают? - Вы бы уж лучше спросили, куда сошлют! - вскричал я в том же негодовании. - Я это и подразумевал, задавая вопрос, но он ушел и ничего не ответил. Voyez-vous: насчет белья, платья, теплого платья особенно, это уж как они сами хотят, велят взять - так, а то так и в солдатской шинели отправят. Но я тридцать пять рублей (понизил он вдруг голос, озираясь на дверь, в которую вышла Настасья) тихонько просунул в прореху в жилетном кармане, вот тут, пощупайте... Я думаю, жилета они снимать не станут, а для виду в портмоне оставил семь рублей, "всё, дескать, что имею". Знаете, тут мелочь и сдача медными на столе, так что они не догадаются, что я деньги спрятал, а подумают, что тут все. Ведь бог знает, где сегодня придется ночевать. Я поник головой при таком безумии. Очевидно, ни арестовать, ни обыскивать так нельзя было, как он передавал, и уж конечно он сбивался. Правда, всё это случилось тогда, еще до теперешних последних законов. Правда и то, что ему предлагали (по его же словам) более правильную процедуру, но он перехитрил и отказался... Конечно прежде, то-есть еще так недавно, губернатор и мог в крайних случаях... Но какой же опять тут мог быть такой крайний случай? Вот что сбивало меня с толку. - Тут наверно телеграмма из Петербурга была, - сказал вдруг Степан Трофимович. - Телеграмма! Про вас? Это за сочинения-то Герцена да за вашу поэму, с ума вы сошли, да за что тут арестовать? Я просто озлился. Он сделал гримасу и видимо обиделся - не за окрик мой, а за мысль, что не за что было арестовать. - Кто может знать в наше время, за что его могут арестовать? - загадочно пробормотал он. Дикая, нелепейшая идея мелькнула у меня в уме. - Степан Трофимович, скажите мне как другу, - вскричал я, -как истинному другу, я вас не выдам: принадлежите вы к какому-нибудь тайному обществу или нет? И вот, к удивлению моему, он и тут был не уверен: участвует он или нет в каком-нибудь тайном обществе. - Ведь как это считать, voyez-vous... - Как, как "как считать"? - Когда принадлежишь всем сердцем прогрессу и... кто может заручиться: думаешь, что не принадлежишь, ан смотришь, окажется, что к чему-нибудь и принадлежишь. - Как это можно, тут да или нет? - Cela date de Pétersbourg, когда мы с нею хотели там основать журнал. Вот где корень. Мы тогда ускользнули, и они нас забыли, а теперь вспомнили. Cher, cher, разве вы не знаете! - воскликнул он болезненно: - у нас возьмут, посадят в кибитку и марш в Сибирь на весь век, или забудут в каземате... И он вдруг заплакал горячими, горячими слезами. Слезы так и хлынули. Он закрыл глаза своим красным фуляром и рыдал, рыдал минут пять, конвульсивно. Меня всего передернуло. Этот человек, двадцать лет нам пророчествовавший, наш проповедник, наставник, патриарх, Кукольник, так высоко и величественно державший себя над всеми нами, пред которым мы так от души преклонялись, считая за честь - и вдруг он теперь рыдал, рыдал как крошечный, нашаливший мальчик, в ожидании розги, за которою отправился учитель. Мне ужасна стало жаль его. В "кибитку" он очевидно верил, как в то, что я сидел подле него, и ждал ее именно в это утро, сейчас, сию минуту, и всё это за сочинения Герцена да за какую-то свою поэму! Такое полнейшее, совершеннейшее незнание обыденной действительности было и умилительно и как-то противно. Он наконец плакать перестал, встал с дивана и начал опять ходить по комнате, продолжая со мной разговор, но поминутно поглядывая в окошко и прислушиваясь в переднюю. Разговор наш продолжался бессвязно. Все уверения мои и успокоения отскакивали как от стены горох. Он мало слушал, но всё-таки ему ужасно нужно было, чтоб я его успокоивал, и без умолку говорил в этом смысле. Я видел, что он не мог теперь без меня обойтись и ни за что бы не отпустил от себя. Я остался, и мы просидели часа два слишком. В разговоре он вспомнил, что Блюм захватил с собою две найденные у него прокламации. - Как прокламации! - испугался я сдуру: - разве вы... - Э, мне подкинули десять штук, - ответил он досадливо (он со мною говорил то досадливо и высокомерно, то ужасно жалобно и приниженно), но я с восьмью уже распорядился, а Блюм захватил только две... И он вдруг покраснел от негодования. - Vous me mettez avec ces gens-lа! Неужто вы полагаете, что я могу быть с этими подлецами, с подметчиками, с моим сынком Петром Степановичем, avec ces esprits-forts de la lâcheté! О, боже! - Ба, да не смешали ли вас как-нибудь... Впрочем вздор, быть не может! - заметил я. - Savez-vous, - вырвалось у него вдруг, - я чувствую минутами, que je ferai lа-bas quelque esclandre. О, не уходите, не оставляйте меня одного! Ма carrière est finie aujourd'hui, je le sens. Я, знаете, я может быть брошусь и укушу там кого-нибудь, как тот подпоручик... Он посмотрел на меня странным взглядом - испуганным и в то же время как бы желающим испугать. Он действительно всё более и более раздражался на кого-то и на что-то, по мере того как проходило время и не являлись "кибитки"; даже злился. Вдруг Настасья, зашедшая зачем-то из кухни в переднюю, задела и уронила там вешалку. Степан Трофимович задрожал и помертвел на месте; но когда дело обозначилось, он чуть не завизжал на Настасью и, топоча ногами, прогнал ее обратно на кухню. Минуту спустя он проговорил, смотря на меня в отчаянии: - Я погиб! Cher, - сел он вдруг подле меня и жалко, жалко посмотрел мне пристально в глаза, - cher, я не Сибири боюсь, клянусь вам, о, je vous jure (даже слезы проступили в глазах его), я другого боюсь... Я догадался уже по виду его, что он хочет сообщить мне наконец что-то чрезвычайное, но что до сих пор он, стало быть, удерживался сообщить. - Я позора боюсь, - прошептал он таинственно. - Какого позора? да ведь напротив! Поверьте, Степан Трофимович, что всё это сегодня же объяснится и кончится в вашу пользу... - Вы так уверены, что меня простят? - Да что такое "простят"! Какие слова! Что вы сделали такого? Уверяю же вас, что вы ничего не сделали! - Qu'en savez-vous; вся моя жизнь была... cher... Они всё припомнят... а если ничего и не найдут, так тем хуже, - прибавил он вдруг неожиданно. - Как тем хуже? - Хуже. - Не понимаю. - Друг мой, друг мой, ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав, - погибать так погибать! Но... я другого боюсь (опять шепот, испуганный вид и таинственность). - Да чего, чего? - Высекут, - произнес он и с потерянным видом посмотрел на меня. - Кто вас высечет? Где? Почему? - вскричал я испугавшись, не сходит ли он с ума. - Где? Ну, там... где это делается. - Да где это делается? - Э, cher, - зашептал он почти на ухо, - под вами вдруг раздвигается пол, вы опускаетесь до половины... Это всем известно. - Басни!- вскричал я догадавшись, - старые басни, да неужто вы верили до сих пор? - Я расхохотался. - Басни! С чего-нибудь да взялись же эти басни; сеченый не расскажет. Я десять тысяч раз представлял себе в воображении! - Да вас-то, вас-то за что? Ведь вы ничего не сделали? - Тем хуже, увидят, что ничего не сделал, и высекут. - И вы уверены, что вас затем в Петербург повезут? - Друг мой, я сказал уже, что мне ничего не жаль, ma carrière est finie. С того часа в Скворешниках, как она простилась со мною, мне не жаль моей жизни... но позор, позор, que dira-t-elle, если узнает? Он с отчаянием взглянул на меня и, бедный, весь покраснел. Я тоже опустил глаза. - Ничего она не узнает, потому что ничего с вами не будет. Я с вами точно в первый раз в жизни говорю, Степан Трофимович, до того вы меня удивили в это утро. - Друг мой, да ведь это не страх. Но пусть даже меня простят, пусть опять сюда привезут и ничего не сделают - и вот тут-то я и погиб. Elle me soupçonnera toute sa vie... меня, меня, поэта, мыслителя, человека, которому она поклонялась двадцать два года! - Ей и в голову не придет. - Придет, - прошептал он с глубоким убеждением. - Мы с ней несколько раз о том говорили в Петербурге, в Великий пост, пред выездом, когда оба боялись... Elle me soupçonnera toute sa vie... и как разуверить? Выйдет невероятно. Да и кто здесь в городишке поверит, c'est invraisemblable... Et puis les femmes... Она обрадуется. Она будет очень огорчена, очень, искренно, как истинный друг, но втайне - обрадуется... Я дам ей оружие против меня на всю жизнь. О, погибла моя жизнь! Двадцать лет такого полного счастия с нею... и вот! Он закрыл лицо руками. - Степан Трофимович, не дать ли вам знать сейчас же Варваре Петровне о происшедшем? - предложил я. - Боже меня упаси! - вздрогнул он и вскочил с места. - Ни за что, никогда, после того, что было сказано при прощаньи в Скворешниках, ни-ког-да! Глаза его засверкали. Мы просидели, я думаю, еще час или более, всё чего-то ожидая, - уж такая задалась идея. Он прилег опять, даже закрыл глаза и минут двадцать пролежал, не говоря ни слова, так что я подумал даже, что он заснул или в забытьи. Вдруг он стремительно приподнялся, сорвал с головы полотенце, вскочил с дивана, бросился к зеркалу, дрожащими руками повязал галстук и громовым голосом крикнул Настасью, приказывая подать себе пальто, новую шляпу и палку. - Я не могу терпеть более, - проговорил он обрывающимся голосом, - не могу, не могу!.. Иду сам. - Куда? - вскочил я тоже. - К Лембке. Cher, я должен, я обязан. Это долг. Я гражданин и человек, а не щепка, я имею права, я хочу моих прав... Я двадцать лет не требовал моих прав, я всю жизнь преступно забывал о них... но теперь я их потребую. Он должен мне всё сказать, всё. Он получил телеграмму. Он не смеет меня мучить, не то арестуй, арестуй, арестуй! Он восклицал с какими-то взвизгами и топал ногами. - Я вас одобряю, - сказал я нарочно как можно спокойнее, хотя очень за него боялся, - право, это лучше, чем сидеть в такой тоске, но я не одобряю вашего настроения; посмотрите, на кого вы похожи и как вы пойдете туда. Il faut être digne et calme avec Lembke. Действительно вы можете теперь броситься и кого-нибудь там укусить. - Я предаю себя сам. Я иду прямо в львиную пасть... - Да и я пойду с вами. - Я ожидал от вас не менее, принимаю вашу жертву, жертву истинного друга, но до дому, только до дому: вы не должны, вы не в праве компрометировать себя далее моим сообществом. О, croyez moi, je serai calme! Я сознаю себя в эту минуту а la hauteur de tout се qu'il у a de plus sacré... - Я может быть и в дом с вами войду, - прервал я его. - Вчера меня известили из их глупого комитета, чрез Высоцкого, что на меня рассчитывают и приглашают на этот завтрашний праздник в число распорядителей, или как их... в число тех шести молодых людей, которые назначены смотреть за подносами, ухаживать за дамами, отводить гостям место и носить бант из белых с пунсовыми лент на левом плече. Я хотел отказаться, но теперь почему мне не войти в дом под предлогом объясниться с самой Юлией Михайловной... Вот так мы и войдем с вами вместе. Он слушал, кивая головой, но ничего, кажется, не понял. Мы стояли на пороге. - Cher, - протянул он руку в угол к лампадке - cher, я никогда этому не верил, но... пусть, пусть! (Он перекрестился.) Allons! - Ну, так-то лучше, - подумал я, выходя с ним на крыльцо, - дорогой поможет свежий воздух, и мы поутихнем, воротимся домой и ляжем почивать... Но я рассчитывал без хозяина. Дорогой именно как раз случилось приключение, еще более потрясшее и окончательно направившее Степана Трофимовича... так что я, признаюсь, даже и не ожидал от нашего друга такой прыти, какую он вдруг в это утро выказал. Бедный друг, добрый друг!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ.

Флибустьеры. Роковое утро.

I.

Происшествие, случившееся с нами дорогой, было тоже из удивительных. Но надо рассказать всё в порядке. Часом раньше того, как мы со Степаном Трофимовичем вышли на улицу, по городу проходила и была многими с любопытством замечена толпа людей, рабочих с Шпигулинской фабрики, человек в семьдесят, может и более. Она проходила чинно, почти молча, в нарочном порядке. Потом утверждали, что эти семьдесят были выборные от всех фабричных, которых было у Шпигулиных до девятисот, с тем, чтоб идти к губернатору и, за отсутствием хозяев, искать у него управы на хозяйского управляющего, который, закрывая фабрику и отпуская рабочих, нагло обсчитал их всех - факт не подверженный теперь никакому сомнению. Другие до сих пор у нас отвергают выбор, утверждая, что семидесяти человек слишком было бы много для выборных, а что просто эта толпа состояла из наиболее обиженных и приходили они просить лишь сами за себя, так что общего фабричного "бунта", о котором потом так прогремели, совсем никакого не было. Третьи с азартом уверяют, что семьдесят эти человек были не простые бунтовщики, а решительно политические, то-есть, будучи из самых буйных, были возбуждены сверх того не иначе как подметными грамотами. Одним словом, было ли тут чье влияние или подговор - до сих пор в точности неизвестно. Мое же личное мнение, это - что подметных грамот рабочие совсем не читали, а если б и прочли, так не поняли бы из них ни слова, уже по тому одному, что пишущие их, при всей обнаженности их стиля, пишут крайне неясно. Но так как фабричным приходилось в самом деле туго, а полиция, к которой они обращались, не хотела войти в их обиду, - то что же естественнее было их мысли идти скопом к "самому генералу", если можно, то даже с бумагой на голове, выстроиться чинно пред его крыльцом и, только что он покажется, броситься всем на колени и возопить как бы к самому провидению? По-моему, тут не надо ни бунта, ни даже выборных, ибо это средство старое, историческое; русский народ искони любил разговор с "самим генералом", собственно из одного уж удовольствия и даже чем бы сей разговор ни оканчивался. И потому я совершенно убежден, что хотя Петр Степанович, Липутин, может и еще кто-нибудь, даже пожалуй и Федька и шмыгали предварительно между фабричными (так как на это обстоятельство действительно существуют довольно твердые указания) и говорили с ними, но наверно не более как с двумя, с тремя, ну с пятью, лишь для пробы, и что из этого разговора ничего не вышло. Что же касается до бунта, то если и поняли что-нибудь из их пропаганды фабричные, то наверно тотчас же перестали и слушать, как о деле глупом и вовсе не подходящем. Другое дело Федька: этому, кажется, посчастливилось более, чем Петру Степановичу. В последовавшем три дня спустя городском пожаре, как несомненно теперь обнаружилось, действительно вместе с Федькой участвовали двое фабричных, и потом, спустя месяц, схвачены были еще трое бывших фабричных в уезде, тоже с поджогом и грабежом. Но если Федька и успел их переманить к прямой, непосредственной деятельности, то опять-таки единственно сих пятерых, ибо о других ничего не слышно было подобного. Как бы там ни было, но рабочие пришли наконец всею толпой на площадку пред губернаторским домом и выстроились чинно и молча. Затем разинули рты на крыльцо и начали ждать. Говорили мне, что они будто бы, едва стали, тотчас же и сняли шапки, то-есть, может, за полчаса до появления хозяина губернии, которого, как нарочно, не случилось в ту минуту дома. Полиция тотчас же показалась, сначала в отдельных явлениях, а потом и в возможном комплекте; начали, разумеется, грозно, повелевая разойтись. Но рабочие стали в упор, как стадо баранов, дошедшее до забора, и отвечали лаконически, что они к "самому енералу"; видна была твердая решимость. Неестественные окрики прекратились; их быстро сменила задумчивость, таинственная распорядительность шепотом и суровая хлопотливая забота, сморщившая брови начальства. Полицеймейстер предпочел выждать прибытия самого фон-Лембке. Это вздор, что он прилетел на тройке во весь опор и еще с дрожек будто бы начал драться. Он у нас действительно летал и любил летать в своих дрожках с желтым задком, и по мере того как "до разврата доведенные пристяжные" сходили всё больше и больше с ума, приводя в восторг всех купцов из Гостиного Ряда, он подымался на дрожках, становился во весь рост, придерживаясь за нарочно приделанный сбоку ремень и простирая правую руку в пространство, как на монументах, обозревал таким образом город. Но в настоящем случае он не дрался, и хотя не мог же он, слетая с дрожек, обойтись без крепкого словца, но сделал это единственно, чтобы не потерять популярности. Еще более вздор, что приведены были солдаты со штыками и что по телеграфу дано было знать куда-то о присылке артиллерии и казаков: это сказки, которым не верят теперь сами изобретатели. Вздор тоже, что привезены были пожарные бочки с водой, из которых обливали народ. Просто-за-просто Илья Ильич крикнул разгорячившись, что ни один у него сух из воды не выйдет; вероятно из этого и сделали бочки, которые и перешли таким образом в корреспонденции столичных газет. Самый верный вариант, надо полагать, состоял в том, что толпу оцепили на первый раз всеми случившимися под рукой полицейскими, а к Лембке послали нарочного, пристава первой части, который и полетел на полицмейстерских дрожках по дороге в Скворешники, зная, что туда, назад тому полчаса, отправился фон-Лембке в своей коляске... Но признаюсь, для меня всё-таки остается нерешенный вопрос: каким образом пустую, то-есть обыкновенную толпу просителей - правда в семьдесят человек - так-таки с первого приема, с первого шагу обратили в бунт, угрожавший потрясением основ? Почему сам Лембке накинулся на эту идею, когда явился через двадцать минут вслед за нарочным? Я бы так предположил (но опять-таки личным мнением) - что Илье Ильичу, покумившемуся с управляющим, было даже выгодно представить фон-Лембке эту толпу в этом свете, и именно чтоб не доводить его до настоящего разбирательства дела; а надоумил его к тому сам же Лембке. В последние два дня он имел с ним два таинственных и экстренных разговора, весьма впрочем сбивчивых, но из которых Илья Ильич всё-таки усмотрел, что начальство крепко уперлось на идее о прокламациях и о подговоре Шпигулинских кем-то к социальному бунту, и до того уперлось, что пожалуй само пожалело бы, если бы подговор оказался вздором. "Как-нибудь отличиться в Петербурге хотят", подумал наш хитрый Илья Ильич, выходя от фон-Лембке, "ну, что ж, нам и на руку". Но я убежден, что бедный Андрей Антонович не пожелал бы бунта даже для собственного отличия. Это был чиновник крайне исполнительный, до самой своей женитьбы пребывавший в невинности. Да и он ли был виноват, что вместо невинных казенных дров и столь же невинной Минхен сорокалетняя княжна вознесла его до себя? Я почти положительно знаю, что вот с этого-то рокового утра и начались первые явные следы того состояния, которое и привело, говорят, бедного Андрея Антоновича в то известное особое заведение в Швейцарии, где он будто бы теперь собирается с новыми силами. Но если только допустить, что именно с этого утра обнаружились явные факты чего-нибудь, то возможно по-моему допустить, что и накануне уже могли случиться проявления подобных же фактов, хотя бы и не так явные. Мне известно, по слухам самым интимнейшим (ну предположите, что сама Юлия Михайловна впоследствии, и уже не в торжестве, а почти раскаиваясь, - ибо женщина никогда вполне не раскается - сообщила мне частичку этой истории) - известно мне, что Андрей Антонович пришел к своей супруге накануне уже глубокою ночью, в третьем часу утра, разбудил ее и потребовал выслушать "свой ультиматум". Требование было до того настойчивое, что она принуждена была встать с своего ложа, в негодовании и в папильйотках, и, усевшись на кушетке, хотя и с саркастическим презрением, а всё-таки выслушать. Тут только в первый раз поняла она, как далеко хватил ее Андрей Антонович, и про себя ужаснулась. Ей бы следовало наконец опомниться и смягчиться, но она скрыла свой ужас и уперлась еще упорнее прежнего. У нее (как и у всякой, кажется, супруги) была своя манера с Андреем Антоновичем, уже не однажды испытанная и не раз доводившая его до исступления. Манера Юлии Михайловны состояла в презрительном молчании, на час, на два, на сутки, и чуть ли не на трое суток; - в молчании во что бы то ни стало, что бы он там ни говорил, что бы ни делал, даже если бы полез в окошко броситься из третьего этажа, - манера нестерпимая для чувствительного человека! Наказывала ли Юлия Михайловна своего супруга за его промахи в последние дни и за ревнивую зависть его как градоначальника к ее административным способностям; негодовала ли на его критику ее поведения с молодежью и со всем нашим обществом, без понимания ее тонких и дальновидных политических целей; сердилась ли за тупую и бессмысленную ревность его к Петру Степановичу; - как бы там ни было, но она решилась и теперь не смягчаться, даже несмотря на три часа ночи и еще невиданное ею волнение Андрея Антоновича. Расхаживая вне себя взад и вперед, и во все стороны, по коврам ее будуара, он изложил ей всё, всё, правда, безо всякой связи, но зато всё накипевшее, ибо - "перешло за пределы". Он начал с того, что над ним все смеются и его "водят за нос". "Наплевать на выражение! - привзвизгнул он тотчас же, подхватив ее улыбку, - пусть "за нос", но ведь это правда!.." "Нет, сударыня, настала минута; знайте, что теперь не до смеху и не до приемов женского кокетства. Мы не в будуаре жеманной дамы, а как бы два отвлеченные существа на воздушном шаре, встретившиеся, чтобы высказать правду". (Он конечно сбивался и не находил правильных форм для своих впрочем верных мыслей.) "Это вы, вы, сударыня, вывели меня из прежнего состояния, я принял это место лишь для вас, для вашего честолюбия... Вы улыбаетесь саркастически? Не торжествуйте, не торопитесь. Знайте, сударыня, знайте, что я бы мог, что я бы сумел справиться с этим местом, и не то что с одним этим местом, а с десятью такими местами, потому что имею способности; но с вами, сударыня, но при вас - нельзя справиться; ибо я при вас не имею способностей. Два центра существовать не могут, а вы их устроили два - один у меня, а другой у себя в будуаре, - два центра власти, сударыня, но я того не позволю, не позволю!! В службе, как и в супружестве, один центр, а два невозможны... Чем отплатили вы мне? - восклицал он далее; - наше супружество состояло лишь в том, что вы всё время, ежечасно, доказывали мне, что я ничтожен, глуп и даже подл, а я всё время, ежечасно и унизительно, принужден был доказывать вам, что я не ничтожен, совсем не глуп и поражаю всех своим благородством, ну не унизительно ли это с обеих сторон?" Тут он начал скоро и часто топотать по ковру обеими ногами, так что Юлия Михайловна принуждена была приподняться с суровым достоинством. Он быстро стих, но зато перешел в чувствительность и начал рыдать (да, рыдать), ударяя себя в грудь, почти целые пять минут, всё более и более вне себя от глубочайшего молчания Юлии Михайловны. Наконец окончательно дал маху и проговорился, что ревнует ее к Петру Степановичу. Догадавшись, что сглупил свыше меры - рассвирепел до ярости и закричал, что "не позволит отвергать бога"; что он разгонит ее "беспардонный салон без веры", что градоначальник даже обязан верить в бога, "а, стало быть, и жена его"; что молодых людей он не потерпит; что "вам, вам, сударыня, следовало бы из собственного достоинства позаботиться о муже и стоять за его ум, даже если б он был и с плохими способностями (а я вовсе не с плохими способностями!), а между тем вы-то и есть причина, что все меня здесь презирают, вы-то их всех и настроили!.." Он кричал, что женский вопрос уничтожит, что душок этот выкурит, что нелепый праздник по подписке для гувернанток (чорт их дери!) он завтра же запретит и разгонит; что первую встретившуюся гувернантку он завтра же утром выгонит из губернии "с казаком-с!" Нарочно, нарочно! - привзвизгивал он. "Знаете ли, знаете ли, - кричал он, - что на фабрике подговаривают людей ваши негодяи и что мне это известно? Знаете ли, что разбрасывают нарочно прокламации, на-роч-но-с! Знаете ли, что мне известны имена четырех негодяев и что я схожу с ума, схожу окончательно, окончательно!!!.." Но тут Юлия Михайловна вдруг прервала молчание и строго объявила, что она давно сама знает о преступных замыслах и что всё это глупость, что он слишком серьезно принял, и что касается до шалунов, то она не только тех четверых знает, но и всех (она солгала); но что от этого совсем не намерена сходить с ума, а напротив еще более верует в свой ум и надеется всё привести к гармоническому окончанию: - ободрить молодежь, образумить ее, вдруг и неожиданно доказать им, что их замыслы известны, и затем указать им на новые цели для разумной и более светлой деятельности. О, что сталось в ту минуту с Андреем Антоновичем! Узнав, что Петр Степанович опять надул его и так грубо над ним насмеялся, что ей он открыл гораздо больше и прежде, чем ему, и что наконец может быть сам-то Петр Степанович и есть главный зачинщик всех преступных замыслов, - он пришел в исступление: "Знай, бестолковая, но ядовитая женщина, - воскликнул он, разом порывая все цепи, - знай, что я недостойного твоего любовника сейчас же арестую, закую в кандалы и препровожу в равелин или - или выпрыгну сам сейчас в твоих глазах из окошка!" На эту тираду Юлия Михайловна, позеленев от злобы, разразилась немедленно хохотом, долгим, звонким, с переливами и перекатами, точь-в-точь как на французском театре, когда парижская актриса, выписанная за сто тысяч и играющая кокеток, смеется в глаза над мужем, осмелившимся приревновать ее. Фон-Лембке бросился было к окну, но вдруг остановился как вкопанный, сложил на груди руки и бледный как мертвец зловещим взглядом посмотрел на смеющуюся: "знаешь ли, знаешь ли, Юля... - проговорил он, задыхаясь, умоляющим голосом, - знаешь ли, что и я могу что-нибудь сделать?" Но при новом, еще сильнейшем взрыве хохота, последовавшем за его последними словами, он стиснул зубы, застонал и вдруг бросился - не в окно - а на свою супругу, занеся над нею кулак! Он не опустил его, - нет, трижды нет; но зато пропал тут же на месте. Не слыша под собою ног, добежал он к себе в кабинет, как был, одетый, бросился ничком на постланную ему постель, судорожно закутался весь с головой в простыню и так пролежал часа два, - без сна, без размышлений, с камнем на сердце и с тупым, неподвижным отчаянием в душе. Изредка вздрагивал он всем телом мучительною, лихорадочною дрожью. Вспоминались ему какие-то несвязные вещи, ни к чему не подходящие: то он думал, например, о старых стенных часах, которые у него были лет пятнадцать назад в Петербурге и от которых отвалилась минутная стрелка; то о развеселом чиновнике Мильбуа и как они с ним в Александровском парке поймали раз воробья, а поймав вспомнили, смеясь на весь парк, что один из них уже коллежский асессор. Я думаю, он заснул часов в семь утра, не заметив того, спал с наслаждением, с прелестными снами. Проснувшись около десяти часов, он вдруг дико вскочил с постели, разом вспомнил всё и плотно ударил себя ладонью по лбу: ни завтрака, ни Блюма, ни полицеймейстера, ни чиновника, явившегося напомнить, что члены -ского собрания ждут его председательства в это утро, он не принял, он ничего не слышал и не хотел понимать, а побежал как шальной на половину Юлии Михайловны. Там Софья Антроповна, старушка из благородных, давно уже проживавшая у Юлии Михайловны, растолковала ему, что та еще в десять часов изволила отправиться в большой компании, в трех экипажах, к Варваре Петровне Ставрогиной в Скворешники, чтоб осмотреть тамошнее место для будущего, уже второго, замышляемого праздника, через две недели, и что так еще три дня тому было условлено с самою Варварой Петровной. Пораженный известием, Андрей Антонович возвратился в кабинет и стремительно приказал лошадей. Даже едва мог дождаться. Душа его жаждала Юлии Михайловны, - взглянуть только на нее, побыть около нее пять минут; может быть она на него взглянет, заметит его, улыбнется попрежнему, простит - о-о! "Да что же лошади?" Машинально развернул он лежавшую на столе толстую книгу (иногда он загадывал так по книге, развертывая наудачу и читая на правой странице, сверху три строки). Вышло: "Tout est pour le mieux dans le meilleur des mondes possibles". Voltaire, Candide. Он плюнул и побежал садиться: "В Скворешники!" Кучер рассказывал, что барин погонял всю дорогу, но только что стали подъезжать к господскому дому, он вдруг велел повернуть и везти опять в город: "Поскорей, пожалуста поскорей". Не доезжая городского валу, "они мне велели снова остановить, вышли из экипажа и прошли через дорогу в поле, думал, что по какой ни есть слабости, а они стали и начали цветочки рассматривать и так время стояли, чудно право, совсем уже я усумнился". Так показывал кучер. Я припоминаю в то утро погоду: был холодный и ясный, но ветренный сентябрьский день; пред зашедшим за дорогу Андреем Антоновичем расстилался суровый пейзаж обнаженного поля с давно уже убранным хлебом; завывавший ветер колыхал какие-нибудь жалкие остатки умиравших желтых цветочков... Хотелось ли ему сравнить себя и судьбу свою с чахлыми и побитыми осенью и морозом цветочками? Не думаю. Даже думаю наверно, что нет и что он вовсе и не помнил ничего про цветочки, несмотря на показания кучера и подъехавшего в ту минуту на полицеймейстерских дрожках пристава первой части, утверждавшего потом, что он действительно застал начальство с пучком желтых цветов в руке. Этот пристав - восторженно административная личность, Василий Иванович Флибустьеров, был еще недавним гостем в нашем городе, но уже отличился и прогремел своею непомерною ревностью, своим каким-то наскоком во всех приемах по исполнительной части и прирожденным нетрезвым состоянием. Соскочив с дрожек и не усумнившись ни мало при виде занятий начальства, с сумасшедшим, но убежденным видом, он залпом доложил, что "в городе неспокойно". - А? что? - обернулся к нему Андрей Антонович, с лицом строгим, но без малейшего удивления или какого-нибудь воспоминания о коляске и кучере, как будто у себя в кабинете. - Пристав первой части Флибустьеров, ваше превосходительство. В городе бунт. - Флибустьеры? - переговорил Андрей Антонович в задумчивости. - Точно так, ваше превосходительство. Бунтуют Шпигулинские. - Шпигулинские!.. Что-то как бы напомнилось ему при имени "Шпигулинские". Он даже вздрогнул и поднял палец ко лбу: "Шпигулинские!" Молча, но всё еще в задумчивости, пошел он не торопясь к коляске, сел и велел в город. Пристав на дрожках за ним. Я воображаю, что ему смутно представлялись дорогою многие весьма интересные вещи на многие темы, но вряд ли он имел какую-нибудь твердую идею или какое-нибудь определенное намерение при въезде на площадь пред губернаторским домом. Но только лишь завидел он выстроившуюся и твердо стоявшую толпу "бунтовщиков", цепь городовых, бессильного (а может быть и нарочно бессильного) полицеймейстера и общее устремленное к нему ожидание, как вся кровь прилила к его сердцу. Бледный он вышел из коляски. - Шапки долой! - проговорил он едва слышно и задыхаясь. - На колени! - взвизгнул он неожиданно, неожиданно для самого себя, и вот в этой-то неожиданности и заключалась может быть вся последовавшая развязка дела. Это как на горах на маслянице; ну можно ли, чтобы санки, слетевшие сверху, остановились по средине горы? Как на зло себе, Андрей Антонович всю жизнь отличался ясностью характера, и ни на кого никогда не кричал и не топал ногами; а с таковыми опаснее, если раз случится, что их санки почему-нибудь вдруг сорвутся с горы. Всё пред ним закружилось. - Флибустьеры! - провопил он еще визгливее и нелепее, и голос его пресекся. Он стал, еще на зная, что он будет делать, но зная и ощущая всем существом своим, что непременно сейчас что-то сделает. "Господи!" послышалось из толпы. Какой-то парень начал креститься; три, четыре человека действительно хотели было стать на колени, но другие подвинулись всею громадой шага на три вперед и вдруг все разом загалдели: "ваше превосходительство... рядили по сороку... управляющий... ты не моги говорить" и т. д. и т. д. Ничего нельзя было разобрать. Увы! Андрей Антонович не мог разбирать: цветочки еще были в руках его. Бунт ему был очевиден, как давеча кибитки Степану Трофимовичу. А между толпою выпучивших на него глаза "бунтовщиков" так и сновал пред ним "возбуждавший" их Петр Степанович, не покидавший его ни на один момент со вчерашнего дня, - Петр Степанович, ненавидимый им Петр Степанович... - Розог! - крикнул он еще неожиданнее. Наступило мертвое молчание. Вот как произошло это в самом начале, судя по точнейшим сведениям и по моим догадкам. Но далее сведения становятся не так точны, равно как и мои догадки. Имеются, впрочем, некоторые факты. Во-первых, розги явились как-то уж слишком поспешно; очевидно, были в ожидании припасены догадливым полицеймейстером. Наказаны, впрочем, были всего двое, не думаю, чтобы даже трое; на этом настаиваю. Сущая выдумка, что наказаны были все или, по крайней мере, половина людей. Вздор тоже, что будто бы какая-то проходившая мимо бедная, но благородная дама была схвачена и немедленно для чего-то высечена; между тем я сам читал об этой даме спустя в корреспонденции одной из петербургских газет. Многие говорили у нас о какой-то кладбищенской богаделенке, Авдотье Петровне Тарапыгиной, что будто бы она, возвращаясь из гостей назад в свою богадельню и проходя по площади, протеснилась между зрителями, из естественного любопытства, и, видя происходящее, воскликнула: "Экой страм!" и плюнула. За это ее будто бы подхватили и тоже "отрапортовали". Об этом случае не только напечатали, но даже устроили у нас в городе сгоряча ей подписку. Я сам подписал двадцать копеек. И что же? Оказывается теперь, что никакой такой богаделенки Тарапыгиной совсем у нас и не было! Я сам ходил справляться в их богадельню на кладбище: ни о какой Тарапыгиной там и не слыхивали; мало того, очень обиделись, когда я рассказал им ходивший слух. Я же потому собственно упоминаю об этой несуществовавшей Авдотье Петровне, что со Степаном Трофимовичем чуть-чуть не случилось того же, что и с нею (в случае если б та существовала в действительности); даже может быть с него-то как-нибудь и взялся весь этот нелепый слух о Тарапыгиной, то-есть просто в дальнейшем развитии сплетни, взяли да и переделали его в какую-то Тарапыгину. Главное, не понимаю, каким образом он от меня ускользнул, только что мы с ним вышли на площадь. Предчувствуя что-то очень недоброе, я хотел было обвести его кругом площади прямо к губернаторскому крыльцу, но залюбопытствовался сам и остановился лишь на одну минуту расспросить какого-то первого встречного, и вдруг смотрю, Степана Трофимовича уж нет подле меня. По инстинкту тотчас же бросился я искать его в самом опасном месте; мне почему-то предчувствовалось, что и у него санки полетели с горы. И действительно он отыскался уже в самом центре события. Помню, я схватил его за руку; но он тихо и гордо посмотрел на меня с непомерным авторитетом: - Cher, - произнес он голосом, в котором задрожала какая-то надорванная струна. - Если уж все они тут, на площади, при нас так бесцеремонно распоряжаются, то чего же ждать хоть от этого... если случится ему действовать самостоятельно. И он, дрожа от негодования и с непомерным желанием вызова, перевел свой грозный обличительный перст на стоявшего в двух шагах и выпучившего на нас глаза Флибустьерова. - Этого! - воскликнул тот, не взвидя света. - Какого этого? А ты кто? - подступил он, сжав кулак. - Ты кто? - проревел он бешено, болезненно и отчаянно (замечу, что он отлично знал в лицо Степана Трофимовича). Еще мгновение и, конечно, он схватил бы его за шиворот; но к счастию Лембке повернул на крик голову. С недоумением, но пристально посмотрел он на Степана Трофимовича, как бы что-то соображая, и вдруг нетерпеливо замахал рукой. Флибустьеров осекся. Я потащил Степана Трофимовича из толпы. Впрочем, может быть, он уже и сам желал отступить. - Домой, домой, - настаивал я, - если нас не прибили, то конечно благодаря Лембке. - Идите, друг мой, я виновен, что вас подвергаю. У вас будущность и карьера своего рода, а я - mon heure a sonnée. Он твердо ступил на крыльцо губернаторского дома. Швейцар меня знал; я объявил, что мы оба к Юлии Михайловне. В приемной зале мы уселись и стали ждать. Я не хотел оставлять моего друга, но лишним находил еще что-нибудь ему говорить. Он имел вид человека, обрекшего себя в роде как бы на верную смерть за отечество. Расселись мы не рядом, а по разным углам, я ближе ко входным дверям, он далеко напротив, задумчиво склонив голову и обеими руками слегка опираясь на трость. Широкополую шляпу свою он придерживал в левой руке. Мы просидели так минут десять.

II.

Лембке вдруг вошел быстрыми шагами, в сопровождении полицеймейстера, рассеянно поглядел на нас и, не обратив внимания, прошел было направо в кабинет, но Степан Трофимович стал пред ним и заслонил дорогу. Высокая, совсем не похожая на других фигура Степана Трофимовича произвела впечатление; Лембке остановился. - Кто это? - пробормотал он в недоумении, как бы с вопросом к полицеймейстеру, ни мало впрочем не повернув к нему головы и всё продолжая осматривать Степана Трофимовича. - Отставной коллежский асессор Степан Трофимов Верховенский, ваше превосходительство, - ответил Степан Трофимович, осанисто наклоняя голову. Его превосходительство продолжал всматриваться, впрочем весьма тупым взглядом. - О чем? - и он с начальническим лаконизмом, брезгливо и нетерпеливо, повернул к Степану Трофимовичу ухо, приняв его наконец за обыкновенного просителя с какою-нибудь письменной просьбой. - Был сегодня подвергнут домашнему обыску чиновником, действовавшим от имени вашего превосходительства; потому желал бы... - Имя? имя? - нетерпеливо спросил Лембке, как бы вдруг о чем-то догадавшись. Степан Трофимович еще осанистее повторил свое имя. - А-а-а! Это... это тот рассадник... Милостивый государь, вы заявили себя с такой точки... Вы профессор? Профессор? - Когда-то имел честь прочесть несколько лекций юношеству -ского университета. - Ю-но-шеству! - как бы вздрогнул Лембке, хотя бьюсь об заклад, еще мало понимал, о чем идет дело и даже может быть с кем говорит. - Я, милостивый государь мой, этого не допущу-с, - рассердился он вдруг ужасно. - Я юношества не допускаю. Это всё прокламации. Это наскок на общество, милостивый государь, морской наскок, флибустьерство... О чем изволите просить? - Напротив, ваша супруга просила меня читать завтра на ее празднике. Я же не прошу, а пришел искать прав моих... - На празднике? Праздника не будет. Я вашего праздника не допущу-с! Лекций? лекций? - вскричал он бешено. - Я бы очень желал, чтобы вы говорили со мной повежливее, ваше превосходительство, не топали ногами и не кричали на меня, как на мальчика. - Вы может быть понимаете с кем говорите? - покраснел Лембке. - Совершенно, ваше превосходительство. - Я ограждаю собою общество, а вы его разрушаете. Раз-ру-шаете! Вы... Я впрочем об вас припоминаю: это вы состояли гувернером в доме генеральши Ставрогиной? - Да, я состоял... гувернером... в доме генеральши Ставрогиной. - И в продолжение двадцати лет составляли рассадник всего, что теперь накопилось... все плоды... Кажется, я вас сейчас видел на площади. Бойтесь однако, милостивый государь, бойтесь; ваше направление мыслей известно. Будьте уверены, что я имею в виду. Я, милостивый государь, лекций ваших не могу допустить, не могу-с. С такими просьбами обращайтесь не ко мне. Он опять хотел было пройти. - Повторяю, что вы изволите ошибаться, ваше превосходительство: это ваша супруга просила меня прочесть - не лекцию, а что-нибудь литературное на завтрашнем празднике. Но я и сам теперь от чтения отказываюсь. Покорнейшая просьба моя объяснить мне, если возможно: каким образом, за что и почему я подвергнут был сегодняшнему обыску? У меня взяли некоторые книги, бумаги, частные дорогие для меня письма и повезли по городу в тачке... - Кто обыскивал? - встрепенулся и опомнился совершенно Лембке и вдруг весь покраснел. Он быстро обернулся к полицеймейстеру. В сию минуту в дверях показалась согбенная, длинная, неуклюжая фигура Блюма. - А вот этот самый чиновник, - указал на него Степан Трофимович. Блюм выступил вперед с виноватым, но вовсе не сдающимся видом. - Vous ne faites que des bêtises, - с досадой и злобой бросил ему Лембке и вдруг как бы весь преобразился и разом пришел в себя. - Извините... - пролепетал он с чрезвычайным замешательством и краснея как только можно, - это всё... всё это была одна лишь, вероятно, неловкость, недоразумение... одно лишь недоразумение. - Ваше превосходительство, - заметил Степан Трофимович, - в молодости я был свидетелем одного характерного случая. Раз в театре, в коридоре, некто быстро приблизился к кому-то и дал тому при всей публике звонкую пощечину. Разглядев тотчас же, что пострадавшее лицо было вовсе не то, которому назначалась его пощечина, а совершенно другое, лишь несколько на то похожее, он, со злобой и торопясь, как человек, которому некогда терять золотого времени, произнес точь-в-точь, как теперь ваше превосходительство: "Я ошибся... извините, это недоразумение, одно лишь недоразумение". И когда обиженный человек всё-таки продолжал обижаться и закричал, то с чрезвычайною досадой заметил ему: "Ведь говорю же вам, что это недоразумение, чего же вы еще кричите!" - Это... это конечно очень смешно... - криво улыбнулся Лембке, - но... но неужели вы не видите, как я сам несчастен? Он почти вскрикнул и... и, кажется, хотел закрыть лицо руками. Это неожиданное болезненное восклицание, чуть не рыдание, было нестерпимо. Это вероятно была минута первого полного, со вчерашнего дня, яркого сознания всего происшедшего - и тотчас же затем отчаяния полного, унизительного, предающегося; кто знает, - еще мгновение и он может быть зарыдал бы на всю залу. Степан Трофимович сначала дико посмотрел на него, потом вдруг склонил голову и глубоко проникнутым голосом произнес: - Ваше превосходительство, не беспокойте себя более моею сварливою жалобой и велите только возвратить мне мои книги и письма... Его прервали. В это самое мгновение с шумом возвратилась Юлия Михайловна со всею сопровождавшею ее компанией. Но тут мне хотелось бы описать как можно подробнее.

III.

Во-первых, все разом, из всех трех колясок, толпой, вступили в приемную. Вход в покои Юлии Михайловны был особый, прямо с крыльца, налево; но на сей раз все направились через залу - и я полагаю, именно потому, что тут находился Степан Трофимович и что всё с ним случившееся, равно как и всё о Шпигулинских, уже было возвещено Юлии Михайловне при въезде в город. Успел известить Лямшин, за какую-то провинность оставленный дома и не участвовавший в поездке и таким образом раньше всех всё узнавший. С злобною радостью бросился он на наемной казачьей кляченке по дороге в Скворешники, навстречу возвращавшейся кавалькаде, с веселыми известиями. Я думаю, Юлия Михайловна, несмотря на всю свою высшую решимость, всё-таки немного сконфузилась, услыхав такие удивительные новости; впрочем вероятно на одно только мгновение. Политическая, например, сторона вопроса не могла ее озаботить: Петр Степанович уже раза четыре внушал ей, что Шпигулинских буянов надо бы всех пересечь, а Петр Степанович, с некоторого времени, действительно стал для нее чрезвычайным авторитетом. "Но... всё-таки он мне за это заплатит", наверно подумала она про себя, при чем он конечно относилось к супругу. Мельком замечу, что Петр Степанович на этот раз в общей поездке тоже как нарочно не участвовал, и с самого утра его никто нигде не видал. Упомяну еще кстати, что Варвара Петровна, приняв у себя гостей, возвратилась вместе с ними в город (в одной коляске с Юлией Михайловной), с целью участвовать непременно в последнем заседании комитета о завтрашнем празднике. Ее конечно должны были тоже заинтересовать известия, сообщенные Лямшиным о Степане Трофимовиче, а может быть даже и взволновать. Расплата с Андреем Антоновичем началась немедленно. Увы, он почувствовал это с первого взгляда на свою прекрасную супругу. С открытым видом, с обворожительною улыбкой, быстро приблизилась она к Степану Трофимовичу, протянула ему прелестно гантированную <<194>> ручку и засыпала его самыми лестными приветствиями, - как будто у ней только и заботы было во всё это утро, что поскорей подбежать и обласкать Степана Трофимовича за то, что видит его наконец в своем доме. Ни одного намека об утрешнем обыске; точно как будто она еще ничего не знала. Ни одного слова мужу, ни одного взгляда в его сторону, - как будто того и не было в зале. Мало того, Степана Трофимовича тотчас же властно конфисковала и увела в гостиную, - точно и не было у него никаких объяснений с Лембке, да и не стоило их продолжать, если б и были. Опять повторяю: мне кажется, что, несмотря на весь свой высокий тон, Юлия Михайловна в сем случае дала еще раз большого маху. Особенно помог ей тут Кармазинов (участвовавший в поездке по особой просьбе Юлии Михайловны и таким образом хотя косвенно сделавший наконец визит Варваре Петровне, чем та, по малодушию своему, была совершенно восхищена). Еще из дверей (он вошел позже других) закричал он, завидев Степана Трофимовича, и полез к нему с объятиями, перебивая даже Юлию Михайловну. - Сколько лет, сколько зим! Наконец-то... Excellent ami. Он стал целоваться и, разумеется, подставил щеку. Потерявшийся Степан Трофимович принужден был облобызать ее. - Cher, - говорил он мне уже вечером, припоминая всё о тогдашнем дне, - я подумал в ту минуту: кто из нас подлее? Он ли, обнимающий меня с тем, чтобы тут же унизить, я ли, презирающий его и его щеку и тут же ее лобызающий, хотя и мог отвернуться... тьфу! - Ну, расскажите же, расскажите всё, - мямлил и сюсюкал Кармазинов, как будто так и можно было взять и рассказать ему всю жизнь за двадцать пять лет. Но это глупенькое легкомыслие было в "высшем" тоне. - Вспомните, что мы виделись с вами в последний раз в Москве, на обеде в честь Грановского, и что с тех пор прошло двадцать четыре года... - начал было очень резонно (а, стало быть, очень не в высшем тоне) Степан Трофимович. - Се cher homme, - крикливо и фамильярно перебил Кармазинов, слишком уж дружески сжимая рукой его плечо, - да отведите же нас поскорее к себе, Юлия Михайловна, он там сядет и всё расскажет. - А между тем я с этою раздражительною бабой никогда и близок-то не был, - трясясь от злобы, всё тогда же вечером, продолжал мне жаловаться Степан Трофимович, - мы были почти еще юношами, и уже тогда я начинал его ненавидеть... равно как и он меня, разумеется... Салон Юлии Михайловны быстро наполнился. Варвара Петровна была в особенно возбужденном состоянии, хотя и старалась казаться равнодушною, но я уловил ее два-три ненавистных взгляда на Кармазинова и гневных на Степана Трофимовича, - гневных заранее, гневных из ревности, из любви: если бы Степан Трофимович на этот раз как-нибудь оплошал и дал себя срезать при всех Кармазинову, то, мне кажется, она тотчас бы вскочила и прибила его. Я забыл сказать, что тут же находилась и Лиза, и никогда еще я не видал ее более радостною, беспечно веселою и счастливою. Разумеется, был и Маврикий Николаевич. Затем, в толпе молодых дам и полураспущенных молодых людей, составлявших обычную свиту Юлии Михайловны, и между которыми эта распущенность принималась за веселость, а грошевый цинизм за ум, я заметил два-три новых лица: какого-то заезжего, очень юлившего поляка, какого-то немца-доктора, здорового старика, громко и с наслаждением смеявшегося поминутно собственным своим вицам, и наконец какого-то очень молодого князька из Петербурга, автоматической фигуры, с осанкой государственного человека и в ужасно длинных воротничках. Но видно было, что Юлия Михайловна очень ценила этого гостя и даже беспокоилась за свой салон... - Cher m-r Karmazinoff, - заговорил Степан Трофимович, картинно усевшись на диване и начав вдруг сюсюкать не хуже Кармазинова, - cher m-r Karmazinoff, жизнь человека нашего прежнего времени и известных убеждений, хотя бы и в двадцатипятилетний промежуток, должна представляться однообразною ... Немец громко и отрывисто захохотал, точно заржал, очевидно полагая, что Степан Трофимович сказал что-то ужасно смешное. Тот с выделанным изумлением посмотрел на него, не произведя впрочем на того никакого эффекта. Посмотрел и князь, повернувшись к немцу всеми своими воротничками и наставив пенсне, хотя и без малейшего любопытства. - ...Должна представляться однообразною, - нарочно повторил Степан Трофимович, как можно длиннее и бесцеремоннее растягивая каждое слово. - Такова была и моя жизнь за всю эту четверть столетия, et comme on trouve partout plus de moines que de raison, и так как я с этим совершенно согласен, то и вышло, что я во всю эту четверть столетия... - C'est charmant, les moines, - прошептала Юлия Михайловна, повернувшись к сидевшей подле Варваре Петровне. Варвара Петровна ответила гордым взглядом. Но Кармазинов не вынес успеха французской фразы и быстро, и крикливо перебил Степана Трофимовича: - Что до меня, то я на этот счет успокоен и сижу вот уже седьмой год в Карльсруэ. И когда прошлого года городским советом положено было проложить новую водосточную трубу, то я почувствовал в своем сердце, что этот карльсруйский водосточный вопрос милее и дороже для меня всех вопросов моего милого отечества... за всё время так-называемых здешних реформ. - Принужден сочувствовать, хотя бы и против сердца, - вздохнул Степан Трофимович, многозначительно наклоняя голову. Юлия Михайловна торжествовала: разговор становился и глубоким и с направлением. - Труба для стока нечистот? - громко осведомился доктор. - Водосточная, доктор, водосточная, и я даже тогда помогал им писать проект. Доктор с треском захохотал. За ним многие, и уже на этот раз в глаза доктору, который этого не приметил и ужасно был доволен, что все смеются. - Позвольте не согласиться с вами, Кармазинов, - поспешила вставить Юлия Михайловна. - Карльсруэ своим чередом, но вы любите мистифировать, и мы на этот раз вам не поверим. Кто из русских людей, из писателей, выставил столько самых современных типов, угадал столько самых современных вопросов, указал именно на те главные современные пункты, из которых составляется тип современного деятеля? Вы, один вы, и никто другой. Уверяйте после того в вашем равнодушии к родине и в страшном интересе к карльсруйской водосточной трубе! Ха, ха! - Да, я конечно, - засюсюкал Кармазинов, - выставил в типе Погожева все недостатки славянофилов, а в типе Никодимова все недостатки западников... - Уж будто и все, - прошептал тихонько Лямшин. - Но я делаю это вскользь, лишь бы как-нибудь убить неотвязчивое время и... удовлетворить всяким этим неотвязчивым требованиям соотечественников. - Вам вероятно известно, Степан Трофимович, - восторженно продолжала Юлия Михайловна, - что завтра мы будем иметь наслаждение услышать прелестные строки... одно из самых последних изящнейших беллетристических вдохновений Семена Егоровича, оно называется Merci. Он объявляет в этой пиесе, что писать более не будет, не станет ни за что на свете, если бы даже ангелы с неба или, лучше сказать, всё высшее общество его упрашивало изменить решение. Одним словом, кладет перо на всю жизнь, и это грациозное Merci обращено к публике в благодарность за тот постоянный восторг, которым она сопровождала столько лет его постоянное служение честной русской мысли. Юлия Михайловна была на верху блаженства. - Да, я распрощаюсь; скажу свое Merci и уеду, и там... в Карльсруэ... закрою глаза свои, - начал мало-по-малу раскисать Кармазинов. Как многие из наших великих писателей (а у нас очень много великих писателей), он не выдерживал похвал и тотчас же начинал слабеть, несмотря на свое остроумие. Но я думаю, что это простительно. Говорят, один из наших Шекспиров прямо так и брякнул в частном разговоре, что, "дескать нам, великим людям, иначе и нельзя" и т. д., да еще и не заметил того. - Там, в Карльсруэ, я закрою глаза свои. Нам, великим людям, остается, сделав свое дело, поскорее закрывать глаза, не ища награды. Сделаю так и я. - Дайте адрес, и я приеду к вам в Карльсруэ на вашу могилу, - безмерно расхохотался немец. - Теперь мертвых и по железным дорогам пересылают, - неожиданно проговорил кто-то из незначительных молодых людей. Лямшин так и завизжал от восторга. Юлия Михайловна нахмурилась. Вошел Николай Ставрогин. - А мне сказали, что вас взяли в часть? - громко проговорил он, обращаясь прежде всех к Степану Трофимовичу. - Нет, это был всего только частный случай, - скаламбурил Степан Трофимович. - Но надеюсь, что он не будет иметь ни малейшего влияния на мою просьбу, - опять подхватила Юлия Михайловна, - я надеюсь, что вы, не взирая на эту несчастную неприятность, о которой я не имею до сих пор понятия, не обманете наших лучших ожиданий и не лишите нас наслаждения услышать ваше чтение на литературном утре. - Я не знаю, я... теперь... - Право, я так несчастна, Варвара Петровна... и представьте, именно когда я так жаждала поскорее узнать лично одного из самых замечательных и независимых русских умов, и вот вдруг Степан Трофимович изъявляет намерение от нас удалиться. - Похвала произнесена так громко, что я конечно должен бы был не расслышать, - отчеканил Степан Трофимович, - но не верю, чтобы моя бедная личность была так необходима завтра для вашего праздника. Впрочем я... - Да вы его избалуете! - прокричал Петр Степанович быстро вбегая в комнату. - Я только лишь взял его в руки и вдруг в одно утро - обыск, арест, полицейский хватает его за шиворот, а вот теперь его убаюкивают дамы в салоне градоправителя! Да у него каждая косточка ноет теперь от восторга; ему и во сне не снился такой бенефис. То-то начнет теперь на социалистов доносить! - Быть не может, Петр Степанович. Социализм слишком великая мысль, чтобы Степан Трофимович не сознавал того, - с энергией заступилась Юлия Михайловна. - Мысль великая, но исповедующие не всегда великаны, et brisons-lа, mon cher, - заключил Степан Трофимович, обращаясь к сыну и красиво приподымаясь с места. Но тут случилось самое неожиданное обстоятельство. Фон-Лембке уже несколько времени находился в салоне, но как бы никем не примеченный, хотя все видели, как он вошел. Настроенная на прежнюю идею, Юлия Михайловна продолжала его игнорировать. Он поместился около дверей и мрачно, с строгим видом прислушивался к разговорам. Заслышав намеки об утренних происшествиях, он стал как-то беспокойно повертываться, уставился было на князя, видимо пораженный его торчащими вперед, густо накрахмаленными воротничками; потом вдруг точно вздрогнул, заслышав голос и завидев вбежавшего Петра Степановича, и только что Степан Трофимович успел проговорить свою сентенцию о социалистах, вдруг подошел к нему, толкнув по дороге Лямшина, который тотчас же отскочил с выделанным жестом и изумлением, потирая плечо и представляясь, что его ужасно больно ушибли. - Довольно! - проговорил фон-Лембке, энергически схватив испуганного Степана Трофимовича за руку и изо всех сил сжимая ее в своей. - Довольно, флибустьеры нашего времени определены. Ни слова более. Меры приняты... Он проговорил громко, на всю комнату, заключил энергически. Произведенное впечатление было болезненное. Все почувствовали нечто неблагополучное. Я видел, как Юлия Михайловна побледнела. Эффект завершился глупою случайностью. Объявив, что меры приняты, Лембке круто повернулся и быстро пошел из комнаты, но с двух шагов запнулся за ковер, клюнулся носом вперед и чуть было не упал. На мгновение он остановился, поглядел на то место, о которое запнулся, и, вслух проговорив: "переменить", - вышел в дверь. Юлия Михайловна побежала вслед за ним. С ее выходом поднялся шум, в котором трудно было что-нибудь разобрать. Говорили, что "расстроен", другие, что "подвержен". Третьи показывали пальцем около лба; Лямшин в уголку наставил два пальца выше лба. Намекали на какие-то домашние происшествия, всё шепотом, разумеется. Никто не брался за шляпу, а все ожидали. Я не знаю, что успела сделать Юлия Михайловна, но минут через пять она воротилась, стараясь изо всех сил казаться спокойною. Она отвечала уклончиво, что Андрей Антонович немного в волнении, но что это ничего, что с ним это еще с детства, что она знает "гораздо лучше", и что завтрашний праздник конечно развеселит его. Затем еще несколько лестных, но единственно для приличия, слов Степану Трофимовичу и громкое приглашение членам комитета теперь же, сейчас, открыть заседание. Тут только стали было не участвовавшие в комитете собираться домой; но болезненные приключения этого рокового дня еще не окончились... Еще в самую ту минуту, как вошел Николай Всеволодович, я заметил, что Лиза быстро и пристально на него поглядела и долго потом не отводила от него глаз, - до того долго, что под конец это возбудило внимание. Я видел, что Маврикий Николаевич нагнулся к ней сзади и, кажется, хотел-было что-то ей пошептать, но видно переменил намерение и быстро выпрямился, оглядывая всех как виноватый. Возбудил любопытство и Николай Всеволодович: лицо его было бледнее обыкновенного, а взгляд необычайно рассеян. Бросив свой вопрос Степану Трофимовичу при входе, он как бы забыл о нем тотчас же, и, право, мне кажется, так и забыл подойти к хозяйке. На Лизу не взглянул ни разу, - не потому что не хотел, а потому, утверждаю это, что и ее тоже вовсе не замечал. И вдруг, после некоторого молчания, последовавшего за приглашением Юлии Михайловны открыть, не теряя времени, последнее заседание, - вдруг раздался звонкий, намеренно громкий голос Лизы. Она позвала Николая Всеволодовича. - Николай Всеволодович, мне какой-то капитан, называющий себя вашим родственником, братом вашей жены, по фамилии Лебядкин, всё пишет неприличные письма и в них жалуется на вас, предлагая мне открыть какие-то про вас тайны. Если он в самом деле ваш родственник, то запретите ему меня обижать и избавьте от неприятностей. Страшный вызов послышался в этих словах, все это поняли. Обвинение было явное, хотя может быть и для нее самой внезапное. Похоже было на то, когда человек, зажмуря глаза, бросается с крыши. Но ответ Николая Ставрогина был еще изумительнее. Во-первых, уже то было странно, что он вовсе не удивился и выслушал Лизу с самым спокойным вниманием. Ни смущения, ни гнева не отразилось в лице его. Просто, твердо, даже с видом полной готовности ответил он на роковой вопрос: - Да, я имею несчастие состоять родственником этого человека. Я муж его сестры, урожденной Лебядкиной, вот уже скоро пять лет. Будьте уверены, что я передам ему ваши требования в самом скорейшем времени, и отвечаю, что более он не будет вас беспокоить. Никогда не забуду ужаса, изобразившегося в лице Варвары Петровны. С безумным видом привстала она со стула, приподняв пред собою, как бы защищаясь, правую руку. Николай Всеволодович посмотрел на нее, на Лизу, на зрителей, и вдруг улыбнулся с беспредельным высокомерием; не торопясь вышел он из комнаты. Все видели, как Лиза вскочила с дивана, только лишь повернулся Николай Всеволодович уходить, и явно сделала движение бежать за ним, но опомнилась и не побежала, а тихо вышла, тоже не сказав никому ни слова и ни на кого не взглянув, разумеется, в сопровождении бросившегося за нею Маврикия Николаевича... О шуме и речах в городе в этот вечер не упоминаю. Варвара Петровна заперлась в своем городском доме, а Николай Всеволодович, говорили, прямо проехал в Скворешники, не видавшись с матерью. Степан Трофимович посылал меня вечером к "cette chère amie" вымолить ему разрешение явиться к ней, но меня не приняли. Он был поражен ужасно, плакал: "Такой брак! Такой брак! Такой ужас в семействе", повторял он поминутно. Однако вспоминал и про Кармазинова и ужасно бранил его. Энергически приготовлялся и к завтрашнему чтению и - художественная натура! - приготовлялся пред зеркалом и припоминал все свои острые словца и каламбурчики, за всю жизнь, записанные отдельно в тетрадку, чтобы вставить в завтрашнее чтение. - Друг мой, я это для великой идеи, - говорил он мне, очевидно оправдываясь. - Cher ami, я двинулся с двадцатипятилетнего места и вдруг поехал, куда - не знаю, но я поехал...

* ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *

ГЛАВА ПЕРВАЯ.

Праздник. Отдел первый.

I.

Праздник состоялся, несмотря ни на какие недоумения прошедшего "Шпигулинского" дня. Я думаю, что если бы даже Лембке умер в ту самую ночь, то праздник всё-таки бы состоялся на утро, - до того много соединяла с ним какого-то особенного значения Юлия Михайловна. Увы, она до последней минуты находилась в ослеплении и не понимала настроения общества. Никто под конец не верил, что торжественный день пройдет без какого-нибудь колоссального приключения, без "развязки", как выражались иные, заранее потирая руки. Многие, правда, старались принять самый нахмуренный и политический вид; но вообще говоря, непомерно веселит русского человека всякая общественная скандальная суматоха. Правда, было у нас нечто и весьма посерьезнее одной лишь жажды скандала: было всеобщее раздражение, что-то неутолимо злобное; казалось, всем всё надоело ужасно. Воцарился какой-то всеобщий сбивчивый цинизм, цинизм через силу, как бы с натуги. Только дамы не сбивались, и то в одном только пункте: в беспощадной ненависти к Юлии Михайловне. В этом сошлись все дамские направления. А та бедная и не подозревала; она до последнего часу всё еще была уверена, что "окружена" и что ей всё еще "преданы фанатически". Я уже намекал о том, что у нас появились разные людишки. В смутное время колебания или перехода всегда и везде появляются разные людишки. Я не про тех так-называемых "передовых" говорю, которые всегда спешат прежде всех (главная забота) и хотя очень часто с глупейшею, но всё же с определенною более или менее целью. Нет, я говорю лишь про сволочь. Во всякое переходное время подымается эта сволочь, которая есть в каждом обществе, и уже не только безо всякой цели, но даже не имея и признака мысли, а лишь выражая собою изо всех сил беспокойство и нетерпение. Между тем эта сволочь, сама не зная того, почти всегда подпадает под команду той малой кучки "передовых", которые действуют с определенною целью, и та направляет весь этот сор куда ей угодно, если только сама не состоит из совершенных идиотов, что впрочем тоже случается. У нас вот говорят теперь, когда уже всё прошло, что Петром Степановичем управляла Интернационалка, а Петр Степанович Юлией Михайловной, а та уже регулировала по его команде всякую сволочь. Солиднейшие из наших умов дивятся теперь на себя: как это они тогда вдруг оплошали? В чем состояло наше смутное время и от чего к чему был у нас переход - я не знаю, да и никто, я думаю, не знает - разве вот некоторые посторонние гости. А между тем дряннейшие людишки получили вдруг перевес, стали громко критиковать всё священное, тогда как прежде и рта не смели раскрыть, а первейшие люди, до тех пор так благополучно державшие верх, стали вдруг их слушать, а сами молчать; а иные так позорнейшим образом подхихикивать. Какие-то Лямшины, Телятниковы, помещики Тентетниковы, доморощенные сопляки Радищевы, скорбно, но надменно улыбающиеся жидишки, хохотуны, заезжие путешественники, поэты с направлением из столицы, поэты взамен направления и таланта в поддевках и смазных сапогах, майоры и полковники, смеющиеся над бессмысленностию своего звания и за лишний рубль готовые тотчас же снять свою шпагу и улизнуть в писаря на железную дорогу; генералы, перебежавшие в адвокаты; развитые посредники, развивающиеся купчики, бесчисленные семинаристы, женщины, изображающие собою женский вопрос, - всё это вдруг у нас взяло полный верх и над кем же? Над клубом, над почтенными сановниками, над генералами на деревянных ногах, над строжайшим и неприступнейшим нашим дамскими обществом. Уж если Варвара Петровна, до самой катастрофы с ее сынком, состояла чуть не на посылках у всей этой сволочи, то другим из наших Минерв отчасти и простительна их тогдашняя одурь. Теперь всё приписывают, как я уже и сказал, Интернационалке. Идея эта до того укрепилась, что в этом смысле доносят даже наехавшим посторонним. Еще недавно советник Кубриков, шестидесяти двух лет и со Станиславом на шее, пришел безо всякого зову и проникнутым голосом объявил, что в продолжение целых трех месяцев несомненно состоял под влиянием Интернационалки. Когда же, со всем уважением к его летам и заслугам, пригласили его объясниться удовлетворительнее, то он хотя и не мог представить никаких документов кроме того, что "ощущал всеми своими чувствами", но тем не менее твердо остался при своем заявлении, так что его уже более не допрашивали. Повторю еще раз. Сохранилась и у нас маленькая кучка особ осторожных, уединившихся в самом начале и даже затворившихся на замок. Но какой замок устоит пред законом естественным? В самых осторожнейших семействах также точно растут девицы, которым необходимо потанцовать. И вот все эти особы тоже кончили тем, что подписались на гувернанток. Бал же предполагался такой блистательный, непомерный; рассказывали чудеса; ходили слухи о заезжих князьях с лорнетами, о десяти распорядителях, всё молодых кавалерах, с бантами на левом плече; о петербургских каких-то двигателях; о том, что Кармазинов, для приумножения сбору, согласился прочесть Merci в костюме гувернантки нашей губернии; о том, что будет "кадриль литературы", тоже вся в костюмах, и каждый костюм будет изображать собою какое-нибудь направление. Наконец в костюме же пропляшет и какая-то "честная русская мысль", - что уже само собою представляло совершенную новость. Как же было не подписаться? Все подписались.

II.

Праздничный день по программе был разделен на две части: на литературное утро, с полудня до четырех, и потом на бал, с девяти часов во всю ночь. Но в самом этом распоряжении уже таились зародыши беспорядка. Во-первых, с самого начала в публике укрепился слух о завтраке, сейчас после литературного утра, или даже во время оного, при нарочно устроенном для того перерыве, - о завтраке, разумеется, даровом, входящем в программу, и с шампанским. Огромная цена билета (три рубля) способствовала укоренению слуха. "А то стал бы я по-пустому подписываться? Праздник предполагается сутки, ну и корми. Народ проголодается", вот как у нас рассуждали. Я должен признаться, что сама же Юлия Михайловна и укоренила этот пагубный слух чрез свое легкомыслие. С месяц назад, еще под первым обаянием великого замысла, она лепетала о своем празднике первому встречному, а о том, что у нее будут провозглашены тосты, послала даже в одну из столичных газет. Ее, главное, прельщали тогда эти тосты: она сама хотела провозгласить их и в ожидании всё сочиняла их. Они должны были разъяснить наше главное знамя (какое? бьюсь об заклад, бедняжка так ничего и не сочинила), перейти в виде корреспонденций в столичные газеты, умилить и очаровать высшее начальство, а затем разлететься по всем губерниям, возбуждая удивление и подражание. Но для тостов необходимо шампанское, а так как шампанское нельзя же пить натощак, то само собою необходим стал и завтрак. Потом, когда уже ее усилиями устроился комитет и приступили к делу серьезнее, то ей тотчас же и ясно было доказано, что если мечтать о пирах, то на гувернанток очень мало останется, даже и при богатейшем сборе. Вопрос представил таким образом два исхода: Вальтасаровский пир и тосты, и рублей девяносто на гувернанток, или - осуществление значительного сбора, при празднике так сказать только для формы. Комитет, впрочем, только хотел задать страху, сам же, конечно, придумал третье решение, примиряющее и благоразумное, то" есть весьма порядочный праздник во всех отношениях, только без шампанского, и таким образом в остатке сумма весьма приличная, гораздо больше девяноста рублей. Но Юлия Михайловна не согласилась; ее характер презирал мещанскую средину. Она тут же положила, что если первая мысль неосуществима, то немедленно и всецело броситься в обратную крайность, то-есть осуществить колоссальный сбор на зависть всем губерниям. "Должна же наконец понять публика", заключила она свою пламенную комитетскую речь, "что достижение общечеловеческих целей несравненно возвышеннее минутных наслаждений телесных, что праздник в сущности есть только провозглашение великой идеи, а потому должно удовольствоваться самым экономическим, немецким балком, единственно для аллегории и если уж совсем без этого несносного бала обойтись невозможно!" до того она вдруг возненавидела его. Но ее наконец успокоили. Тогда-то, например, выдумали и предложили "кадриль литературы" и прочие эстетические вещи, для замещения ими наслаждений телесных. Тогда же и Кармазинов окончательно согласился прочесть Merci (а до тех пор только томил и мямлил) и тем истребить даже самую идею еды в умах нашей невоздержной публики. Таким образом опять-таки бал становился великолепнейшим торжеством, хотя и не в том уже роде. А чтобы не уходить совсем в облака, решили, что в начале бала можно будет подать чаю с лимоном и кругленьким печением, потом оршад и лимонад, а под конец даже и мороженое, но и только. Для тех же, которые непременно всегда и везде ощущают голод и, главное, жажду - можно открыть в конце анфилады комнат особый буфет, которым и займется Прохорыч (главный клубный повар) и - впрочем под строжайшим надзором комитета - будет подавать что угодно, но за особую плату, а для того нарочно объявить в дверях залы надписью, что буфет - вне программы. Но утром положили совсем не открывать буфета, чтобы не помешать чтению, несмотря на то, что буфет назначался за пять комнат до белой залы, в которой Кармазинов согласился прочесть Merci. Любопытно, что этому событию, то-есть чтению Merci, кажется, придали в комитете слишком уже колоссальное значение, и даже самые практические люди. Что же до людей поэтических, то предводительша, например, объявила Кармазинову, что она после чтения велит тотчас же вделать в стену своей белой залы мраморную доску с золотою надписью, что такого-то числа и года, здесь, на сем месте, великий русский и европейский писатель, кладя перо, прочел Merci и таким образом в первый раз простился с русскою публикой в лице представителей нашего города, и что эту надпись все уже прочтут на бале, то-есть всего только пять часов спустя после того, как будет прочитано Merci. Я наверно знаю, что Кармазинов-то главное и потребовал, чтобы буфета утром не было, пока он будет читать, ни под каким видом, несмотря на замечания иных комитетских, что это не совсем в наших нравах. В таком положении были дела, когда в городе всё еще продолжали верить в Вальтасаровский пир, то-есть в буфет от комитета; верили до последнего часа. Даже барышни мечтали о множестве конфет и варенья и еще чего-то неслыханного. Все знали, что сбор осуществился богатейший, что ломится весь город, что едут из уездов и недостает билетов. Известно было тоже, что сверх положенной цены состоялись и значительные пожертвования: Варвара Петровна, например, заплатила за свой билет триста рублей и отдала на украшение залы все цветы из своей оранжереи. Предводительша (член комитета) дала дом и освещение; клуб - музыку и прислугу и на весь день уступил Прохорыча. Были и еще пожертвования, хотя и не столь крупные, так что даже приходила мысль сбавить первоначальную цену билета с трех рублей на два. Комитет действительно сперва опасался, что по три рубля не поедут барышни, и предлагал устроить как-нибудь билеты посемейные, а именно, чтобы каждое семейство платило за одну лишь барышню, а все остальные барышни, принадлежащие к этой фамилии, хотя бы в числе десяти экземпляров, входили даром. Но все опасения оказались напрасными: напротив, барышни-то и явились. Даже самые беднейшие чиновники привезли своих девиц и, слишком ясно, не будь у них девиц, им самим и в мысль не пришло бы подписаться. Один ничтожнейший секретарь привез всех своих семерых дочерей, не считая, разумеется, супруги, и еще племянницу, и каждая из этих особ держала в руке входной трехрублевый билет. Можно однако представить, какая была в городе революция! Взять уже то, что так как праздник был разделен на два отделения, то и костюмов дамских потребовалось по два на каждую, - утренний для чтения и бальный для танцев. Многие из среднего класса, как оказалось потом, заложили к этому дню всё, даже семейное белье, даже простыни и чуть ли не тюфяки нашим жидам, которых как нарочно, вот уже два года, ужасно много укрепилось в нашем городе и наезжает чем дальше, тем больше. Почти все чиновники забрали вперед жалованье, а иные помещики продали необходимый скот, и всё только чтобы привезти маркизами своих барышень и быть никого не хуже. Великолепие костюмов на сей раз было по нашему месту неслыханное. Город еще за две недели был начинен семейными анекдотами, которые все тотчас же переносились ко двору Юлии Михайловны нашими зубоскалами. Стали ходить семейные карикатуры. Я сам видел в альбоме Юлии Михайловны несколько в этом роде рисунков. Обо всем этом стало слишком хорошо известно там, откуда выходили анекдоты; - вот почему, мне кажется, и наросла такая ненависть в семействах к Юлии Михайловне в самое последнее время. Теперь все бранятся и вспоминая скрежещут зубами. Но ясно было еще заране, что не угоди тогда в чем-нибудь комитет, оплошай в чем-нибудь бал, и взрыв негодования будет неслыханный. Вот почему всяк про себя и ожидал скандала; а если уж так его ожидали, то как мог он не осуществиться? Ровно в полдень загремел оркестр. Будучи в числе распорядителей, то-есть в числе двенадцати "молодых людей с бантом", я сам своими глазами видел, как начался этот позорной памяти день. Началось с непомерной давки у входа. Как это случилось, что всё оплошало с самого первого шагу, начиная с полиции? Я настоящую публику не виню: отцы семейств не только не теснились и никого не теснили, несмотря на чины свои, но, напротив, говорят, сконфузились еще на улице, видя необычайный по нашему городу напор толпы, которая осаждала подъезд и рвалась на приступ, а не просто входила. Меж тем экипажи всё подъезжали и наконец запрудили улицу. Теперь, когда пишу, я имею твердые данные утверждать, что некоторые из мерзейшей сволочи нашего города были просто проведены Лямшиным и Липутиным без билетов, а может быть и еще кое-кем состоявшими в распорядителях, как и я. По крайней мере явились даже совсем неизвестные личности, съехавшиеся из уездов и еще откуда-то. Эти дикари, только лишь вступали в залу, тотчас же в одно слово (точно их подучили) осведомлялись, где буфет, и узнав, что нет буфета, безо всякой политики и с необычною до сего времени у нас дерзостию начинали браниться. Правда, иные из них пришли пьяные. Некоторые были поражены как дикие великолепием залы предводительши, так как ничего подобного никогда не видывали, и, входя, на минуту затихали и осматривались разиня рот. Эта большая Белая Зала хотя и ветхой уже постройки была в самом деле великолепна: огромных размеров, в два света, с расписанным по-старинному и отделанным под золото потолком, с хорами, с зеркальными простенками, с красною по белому драпировкою, с мраморными статуями (какими ни на есть, но всё же статуями), с старинною, тяжелою, наполеоновского времени мебелью, белою с золотом и обитою красным бархатом. В описываемый момент в конце залы возвышалась высокая эстрада для имеющих читать литераторов, а вся зала сплошь была уставлена, как партер театра, стульями с широкими проходами для публики. Но после первых минут удивления начинались самые бессмысленные вопросы и заявления. "Мы может быть еще и не хотим чтения... Мы деньги заплатили... Публика нагло обманута... Мы хозяева, а не Лембки!" Одним словом, точно их для этого и впустили. Особенно вспоминаю одно столкновение, в котором отличился вчерашний заезжий князек, бывший вчера утром у Юлии Михайловны, в стоячих воротничках и с видом деревянной куклы. Он тоже, по неотступной ее просьбе, согласился пришпилить к своему левому плечу бант и стать нашим товарищем-распорядителем. Оказалось, что эта немая восковая фигура на пружинах умела если не говорить, то в своем роде действовать. Когда к нему пристал один рябой колоссальный отставной капитан, опираясь на целую кучку всякой толпившейся за ним сволочи: куда пройти в буфет? - он мигнул квартальному. Указание было немедленно выполнено: несмотря на брань пьяного капитана, его вытащили из залы. Меж тем начала наконец появляться и "настоящая" публика и тремя длинными нитями потянулась по трем проходам между стульями. Беспорядочный элемент стал утихать, но у публики, даже у самой "чистой", был недовольный и изумленный вид; иные же из дам просто были испуганы. Наконец разместилась; утихла и музыка. Стали сморкаться, осматриваться. Ожидали с слишком уже торжественным видом - что уже само по себе всегда дурной признак. Но "Лембок" еще не было. Шелки, бархаты, бриллианты сияли и горели со всех сторон; по воздуху разнеслось благовоние. Мужчины были при всех орденах, а старички так даже в мундирах. Явилась наконец и предводительша, вместе с Лизой. Никогда еще Лиза не была так ослепительно прелестна как в это утро и в таком пышном туалете. Волосы ее были убраны в локонах, глаза сверкали, на лице сияла улыбка. Она видимо произвела эффект; ее осматривали, про нее шептались. Говорили, что она ищет глазами Ставрогина, но ни Ставрогина, ни Варвары Петровны не было. Я не понял тогда выражения ее лица: почему столько счастья, радости, энергии, силы было в этом лице? Я припоминал вчерашний случай и становился втупик. Но "Лембков" однако всё еще не было. Это была уже ошибка. Я после узнал, что Юлия Михайловна до последней минуты ожидала Петра Степановича, без которого в последнее время и ступить не могла, несмотря на то, что никогда себе в этом не сознавалась. Замечу в скобках, что Петр Степанович накануне, в последнем комитетском заседании, отказался от распорядительского банта, чем очень ее огорчил, даже до слез. К удивлению, а потом и к чрезвычайному ее смущению (о чем объявляю вперед) он исчез на всё утро и на литературное чтение совсем не явился, так что до самого вечера его никто не встречал. Наконец публика начала обнаруживать явное нетерпение. На эстраде тоже никто не показывался. В задних рядах начали аплодировать, как в театре. Старики и барыни хмурились: "Лембки очевидно уже слишком важничали". Даже в лучшей части публики начался нелепый шепот о том, что праздника пожалуй и в самом деле не будет, что сам Лембке пожалуй и в самом деле так нездоров, и пр., и пр. Но слава богу Лембке наконец явились: он вел ее под руку; я признаюсь, и сам ужасно опасался за их появление. Но басни, стало быть, падали, и правда брала свое. Публика как будто отдохнула. Сам Лембке, казалось, был в полном здоровьи, как, помню, заключили и все, потому что можно представить, сколько на него обратилось взглядов. Замечу для характеристики, что и вообще очень мало было таких из нашего высшего общества, которые предполагали, что Лембке чем-нибудь таким нездоров; деяния же его находили совершенно нормальными и даже так, что вчерашнюю утрешнюю историю на площади приняли с одобрением. "Так-то бы и сначала, - говорили сановники. - А то приедут филантропами, а кончат всё тем же, не замечая, что оно для самой филантропии необходимо", - так по крайней мере рас" судили в клубе. Осуждали только, что он при этом погорячился:-"Это надо бы хладнокровнее, ну да человек внове", говорили знатоки. С такою же жадностью все взоры обратились и к Юлии Михайловне. Конечно никто не в праве требовать от меня как от рассказчика слишком точных подробностей касательно одного пункта: тут тайна, тут женщина; но я знаю только одно: в вечеру вчерашнего дня она вошла в кабинет Андрея Антоновича и пробыла с ним гораздо позже полуночи. Андрей Антонович был прощен и утешен. Супруги согласились во всем, всё было забыто, и когда, в конце объяснения, фон-Лембке всё-таки стал на колени, с ужасом вспоминая о главном заключительном эпизоде запрошлой ночи, то прелестная ручка, а за нею и уста супруги заградили пламенные излияния покаянных речей рыцарски деликатного, но ослабленного умилением человека. Все видели на лице ее счастье. Она шла с открытым видом и в великолепном костюме. Казалось, она была на верху желаний; праздник - цель и венец ее политики - был осуществлен. Проходя до своих мест, пред самою эстрадой, оба Лембке раскланивались и отвечали на поклоны. Они тотчас же были окружены. Предводительша встала им навстречу... Но тут случилось одно скверное недоразумение: оркестр ни с того ни с сего грянул туш, - не какой-нибудь марш, а просто столовый туш, как у нас в клубе за столом, когда на официальном обеде пьют чье-нибудь здоровье. Я теперь знаю, что об этом постарался Лямшин в своем качестве распорядителя, будто бы в честь входящих "Лембок". Конечно он мог всегда отговориться тем, что сделал по глупости или по чрезмерной ревности... Увы, я еще не знал тогда, что они об отговорках уже не заботились и с сегодняшним днем всё заканчивали. Но тушем не кончилось: вместе с досадным недоумением и улыбками публики вдруг в конце залы и на хорах раздалось ура, тоже как бы в честь Лембке. Голосов было немного, но, признаюсь, они продолжались некоторое время. Юлия Михайловна вспыхнула, глаза ее засверкали. Лембке остановился у своего места и, обернувшись в сторону кричавших, величественно и строго оглядывал залу... Его поскорее посадили. Я опять со страхом приметил на его лице ту опасную улыбку, с которою он стоял вчера поутру в гостиной своей супруги и смотрел на Степана Трофимовича, прежде чем к нему подошел. Мне показалось, что и теперь в его лице какое-то зловещее выражение и, что хуже всего, несколько комическое, - выражение существа, приносящего так-и-быть себя в жертву, чтобы только угодить высшим целям своей супруги... Юлия Михайловна наскоро поманила меня к себе и пошептала, чтоб я бежал к Кармазинову и умолял его начинать. И вот только что я успел повернуться, произошла другая мерзость, но только гораздо сквернее первой. На эстраде, на пустой эстраде, куда до сей минуты обращались все взоры и все ожидания и где только и видели небольшой стол, пред ним стул, а на столе стакан воды на серебряном подносике, - на пустой эстраде вдруг мелькнула колоссальная фигура капитана Лебядкина во фраке и в белом галстуке. Я так был поражен, что не поверил глазам своим. Капитан, казалось, сконфузился и приостановился в углублении эстрады. Вдруг в публике послышался крик: "Лебядкин! ты?" Глупая красная рожа капитана (он был совершенно пьян) при, этом оклике раздвинулась широкою тупою улыбкой. Он поднял руку, потер ею лоб, тряхнул своею мохнатою головой и, как будто решившись на всё, шагнул два шага вперед и - вдруг фыркнул смехом, не громким, но заливчатым, длинным, счастливым, от которого заколыхалась вся его дебелая масса и съежились глазки. При этом виде чуть не половина публики засмеялась, двадцать человек зааплодировали. Публика серьезная мрачно переглядывалась; всё однако продолжалось не более полуминуты. На эстраду вдруг взбежали Липутин с своим распорядительским бантом и двое слуг; они осторожно подхватили капитана под руки, а Липутин что-то пошептал ему. Капитан нахмурился, пробормотал: "А ну, коли так", махнул рукой, повернул к публике свою огромную спину и скрылся с провожатыми. Но мгновение спустя, Липутин опять вскочил на эстраду. На губах его была самая сладчайшая из всегдашних его улыбок, обыкновенно напоминающих уксус с сахаром, а в руках листок почтовой бумаги. Мелкими, но частыми шагами подошел он к переднему краю эстрады. - Господа, - обратился он к публике, - по недосмотру произошло комическое недоразумение, которое и устранено; но я с надеждою взял на себя поручение и глубокую, самую почтительную просьбу одного из местных здешних наших стихотворцев... Проникнутый гуманною и высокою целью... несмотря на свой вид... тою самою целью, которая соединила нас всех... отереть слезы бедных образованных девушек нашей губернии... Этот господин, то-есть я хочу сказать, этот здешний поэт... при желании сохранить инкогнито... очень желал бы видеть свое стихотворение прочитанным пред началом бала... то-есть, я хотел сказать, чтения. Хотя это стихотворение не в программе и не входит... потому что полчаса как доставлено... но нам (кому нам? Я слово в слово привожу эту отрывистую и сбивчивую речь) показалось, что по замечательной наивности чувства, соединенного с замечательною тоже веселостью, стихотворение могло бы быть прочитано, то-есть не как нечто серьезное, а как нечто подходящее к торжеству... Одним словом, к идее... Тем более, что несколько строк... и хотел просить разрешения благосклоннейшей публики. - Читайте! - рявкнул голос в конце залы. - Так читать-с? - Читайте, читайте! - раздалось много голосов. - Я прочту-с, с позволения публики, - покривился опять Липутин всё с тою же сахарною улыбкой. Он всё-таки как бы не решался, и мне даже показалось, что он в волнении. При всей дерзости этих людей всё-таки иногда они спотыкаются. Впрочем семинарист не споткнулся бы, а Липутин всё же принадлежал к обществу прежнему. - Я предупреждаю, то-есть имею честь предупредить, что это всё-таки не то чтоб ода, как писались прежде на праздники, а это почти так-сказать шутка, но при несомненном чувстве, соединенном с игривою веселостью и так-сказать при самореальнейшей правде. - Читай, читай! Он развернул бумажку. Разумеется, его никто не успел остановить. К тому же, он являлся с своим распорядительским бантом. Звонким голосом он продекламировал: - Отечественной гувернантке здешних мест от поэта с праздника. Здравствуй, здравствуй, гувернантка! Веселись и торжествуй. Ретроградка иль Жорж-Зандка, Всё равно теперь ликуй! - Да это Лебядкина! Лебядкина и есть! - отозвалось несколько голосов. Раздался смех и даже аплодисмент, хотя и немногочисленный. Учишь ты детей сопливых По-французски букварю И подмигивать готова, Чтобы взял, хоть понмарю! - Ура! ура! Но в наш век реформ великих Не возьмет и пономарь; Надо, барышня, "толиких", Или снова за букварь. - Именно, именно, вот это реализм, без "толиких" ни шагу! Но теперь, когда, пируя, Мы собрали капитал, И приданое, танцуя, Шлем тебе из этих зал, - Ретроградка иль Жорж-Зандка, Всё равно, теперь ликуй! Ты с приданым гувернантка, Плюй на всё и торжествуй! Признаюсь, я не верил ушам своим. Тут была такая явная наглость, что возможности не было извинить Липутина даже глупостью. А Липутин уж как был не глуп. Намерение было ясное, для меня по крайней мере: как будто торопились беспорядком. Некоторые стихи этого идиотского стихотворения, например самый последний, были такого рода, что никакая глупость не могла бы его допустить. Липутин, кажется, и сам почувствовал, что слишком много взял на себя: совершив свой подвиг, он так опешил от собственной дерзости, что даже не уходил с эстрады и стоял, как будто желая что-то еще прибавить. Он верно предполагал, что выйдет как-нибудь в другом роде; но даже кучка безобразников, аплодировавшая во время выходки, вдруг замолкла, тоже как бы опешившая. Глупее всего, что многие из них приняли всю выходку патетически, т.-е. вовсе не за пасквиль, а действительно за реальную правду насчет гувернантки, за стишки с направлением. Но излишняя развязность стихов поразила наконец и их. Что же до всей публики, то вся зала не только была скандализована, но видимо обиделась. Я не ошибаюсь, передавая впечатление. Юлия Михайловна говорила потом, что еще мгновение, и она бы упала в обморок. Один из самых наипочтеннейших старичков поднял свою старушку и оба вышли из залы под провожавшими их тревожными взглядами публики. Кто знает, может быть пример увлек бы и еще некоторых, если бы в ту минуту не явился на эстраду сам Кармазинов, во фраке и в белом галстуке и с тетрадью в руке. Юлия Михайловна обратила на него восторженный взгляд, как на избавителя... Но я уже был за кулисами; мне надо было Липутина. - Это вы нарочно! - проговорил я, хватая его в негодовании за руку. - Я ей богу никак не думал, - скорчился он тотчас же, начиная лгать и прикидываться несчастным; - стишки только что сейчас принесли, я и подумал, что как веселая шутка... - Вовсе вы этого не подумали. Неужто вы находите эту бездарную дрянь веселою шуткой? - Да-с, нахожу-с. - Вы просто лжете, и вовсе вам не сейчас принесли. Вы сами это сочинили с Лебядкиным вместе, может быть еще вчера для скандалу. Последний стих непременно ваш, про пономаря тоже. Почему он вышел во фраке? Значит, вы его и читать готовили, если б он не напился пьян? Липутин холодно и язвительно посмотрел на меня. - Вам-то что за дело? - спросил он вдруг с странным спокойствием. - Как что? Вы тоже носите этот бант... Где Петр Степанович? - Не знаю; здесь где-нибудь; а что? - А то, что я теперь вижу насквозь. Это просто заговор против Юлии Михайловны, чтоб оскандалить день... Липутин опять искоса посмотрел на меня: - Да вам-то что? - ухмыльнулся он, пожал плечами и отошел в сторону. Меня как бы обдало. Все мои подозрения оправдывались. А я-то еще надеялся, что ошибаюсь! Что мне было делать? Я было думал посоветоваться со Степаном Трофимовичем, но тот стоял пред зеркалом, примеривал разные улыбки и беспрерывно справлялся с бумажкой, на которой у него были сделаны отметки. Ему сейчас после Кармазинова следовало выходить, и разговаривать со мною он уже был не в состоянии. Бежать к Юлии Михайловне? Но к той было рано: той надо было гораздо покрепче урок, чтоб исцелить ее от убеждения в "окруженности" и во всеобщей к ней "фанатической преданности". Она бы мне не поверила и сочла духовидцем. Да и чем она могла помочь? "Э, подумал я, да ведь и в самом деле мне-то что за дело, сниму бант и уйду домой, когда начнется". Я так и произнес "когда начнется", я это помню. Но надо было идти слушать Кармазинова. Оглянувшись в последний раз за кулисами, я заметил, что тут шныряет-таки довольно постороннего народа и даже женщин, выходят и уходят. Эти "за кулисы" было довольно узкое пространство, отгороженное от публики наглухо занавесью и сообщавшееся сзади через корридор с другими комнатами. Тут наши читавшие ожидали своей очереди. Но меня особенно поразил в это мгновение следующий после Степана Трофимовича лектор. Это был тоже какой-то в роде профессора (я и теперь не знаю в точности кто он такой), удалившийся добровольно из какого-то заведения после какой-то студенческой истории и заехавший зачем-то в наш город всего только несколько дней назад. Его тоже рекомендовали Юлии Михайловне, и она приняла его с благоговением. Я знаю теперь, что он был у ней всего только на одном вечере до чтения, весь тот вечер промолчал, двусмысленно улыбался шуткам и тону компании, окружавшей Юлию Михайловну, и на всех произвел впечатление неприятное надменным и в то же время до пугливости обидчивым своим видом. Это сама Юлия Михайловна его завербовала читать. Теперь он ходил из угла в угол и тоже, как и Степан Трофимович, шептал про себя, но смотрел в землю, а не в зеркало. Улыбок не примерял, хотя часто и плотоядно улыбался. Ясно, что и с ним тоже нельзя было говорить. Ростом он был мал, лет сорока на вид, лысый и плешивый, с седоватою бородкой, одет прилично. Но всего интереснее было, что он с каждым поворотом подымал вверх свой правый кулак, мотал им в воздухе над головою и вдруг опускал его вниз, как будто разбивая в прах какого-то сопротивника. Этот фокус проделывал он поминутно. Мне стало жутко. Поскорее побежал я слушать Кармазинова.

III.

В зале опять носилось что-то неладное. Объявляю заранее: я преклоняюсь пред величием гения; но к чему же эти господа наши гении в конце своих славных лет поступают иногда совершенно как маленькие мальчики? Ну что же в том, что он Кармазинов и вышел с осанкою пятерых камергеров? Разве можно продержать на одной статье такую публику как наша целый час? Вообще я сделал замечание, что будь разгений, но в публичном легком литературном чтении нельзя занимать собою публику более двадцати минут безнаказанно. Правда, выход великого гения встречен был до крайности почтительно. Даже самые строгие старички изъявили одобрение и любопытство, а дамы так даже некоторый восторг. Аплодисмент однако был коротенький, и как-то недружный, сбившийся. Зато в задних рядах ни единой выходки, до самого того мгновения, когда господин Кармазинов заговорил, да и тут почти ничего не вышло особенно дурного, а так как будто недоразумение. Я уже прежде упоминал, что у него был слишком крикливый голос, несколько даже женственный и при том с настоящим благородным дворянским присюсюкиванием. Только лишь произнес он несколько слов, вдруг кто-то громко позволил себе засмеяться, - вероятно какой-нибудь неопытный дурачок, не видавший еще ничего светского и при том при врожденной смешливости. Но демонстрации не было ни малейшей; напротив, дураку же и зашикали, и он уничтожился. Но вот господин Кармазинов, жеманясь и тонируя, объявляет, что он "сначала ни за что не соглашался читать" (очень надо было объявлять!). "Есть, дескать, такие строки, которые до того выпеваются из сердца, что и сказать нельзя, так что этакую святыню никак нельзя нести в публику" (ну так зачем же понес?); "но так как его упросили, то он и понес, и так как сверх того он кладет перо навеки и поклялся более ни за что не писать, то уж так и быть написал эту последнюю вещь; и так как он поклялся ни за что и ничего никогда не читать в публике, то уж так и быть прочтет эту последнюю статью публике" и т. д. и т. д. всё в этом роде. Но всё бы это ничего, и кто не знает авторских предисловий? Хотя замечу, при малой образованности нашей публики и при раздражительности задних рядов, это всё могло повлиять. Ну не лучше ли было бы прочитать маленькую повесть, крошечный рассказик в том роде, как он прежде писывал, - то-есть хоть обточенно и жеманно, но иногда с остроумием? Этим было бы всё спасено. Нет-с, не тут-то было! Началась рацея! Боже, чего тут не было! Положительно скажу, что даже столичная публика доведена была бы до столбняка, не только наша. Представьте себе почти два печатных листа самой жеманной и бесполезной болтовни; этот господин вдобавок читал еще как-то свысока, пригорюнясь, точно из милости, так что выходило даже с обидой для нашей публики. Тема... Но кто ее мог разобрать, эту тему? Это был какой-то отчет о каких-то впечатлениях, о каких-то воспоминаниях. Но чего? Но об чем? - Как ни хмурились наши губернские лбы целую половину чтения, ничего не могли одолеть, так что вторую половину прослушали лишь из учтивости. Правда, много говорилось о любви, о любви гения к какой-то особе, но признаюсь, это вышло несколько неловко. К небольшой толстенькой фигурке гениального писателя как-то не шло бы рассказывать, на мой взгляд, о своем первом поцелуе... И, что опять-таки обидно, эти поцелуи происходили как-то не так как у всего человечества. Тут непременно кругом растет дрок (непременно дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в ботанике). При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого конечно никто никогда не примечал из смертных, т.-е. и все видели, но не умели приметить, а "вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь". Дерево, под которым уселась интересная пара, непременно какого-нибудь оранжевого цвета. Сидят они где-то в Германии. Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения, и обоих пронизывает холод восторга. Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке. Пиеса, которую он играл, названа en toutes lettres, но никому неизвестна, так что об ней надо справляться в музыкальном словаре. Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг всё исчезает, и великий гений переправляется зимой в оттепель через Волгу. Две с половиною страницы переправы, но всё-таки попадает в прорубь. Гений тонет, - вы думаете, утонул? И не думал; это всё для того, что когда он уже совсем утопал и захлебывался, то пред ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошинку, но чистая и прозрачная "как замороженная слеза", и в этой льдинке отразилась Германия или лучше сказать, небо Германии, и радужною игрой своею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая, "помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом, и ты воскликнула радостно: "Нет преступления!" "Да, сказал я сквозь слезы, но коли так, то ведь нет и праведников". Мы зарыдали и расстались навеки". - Она куда-то на берег моря, он в какие-то пещеры; и вот он спускается, спускается, три года спускается в Москве под Сухаревою башней, и вдруг в самых недрах земли в пещере находит лампадку, а пред лампадкой схимника. Схимник молится. Гений приникает к крошечному решетчатому оконцу, и вдруг слышит вздох. Вы думаете, это схимник вздохнул? Очень ему надо вашего схимника! Нет-с, просто-за-просто этот вздох напомнил ему ее первый вздох, тридцать семь лет назад, когда, "помнишь, в Германии, мы сидели под агатовым деревом, и ты сказала мне: "К чему любить? Смотри, кругом растет вохра, и я люблю, но перестанет расти вохра, и я разлюблю". Тут опять заклубился туман, явился Гофман, просвистала из Шопена русалка, и вдруг из тумана, в лавровом венке, над кровлями Рима появился Анк-Марций. Озноб восторга охватил наши спины, и мы расстались навеки" и т. д. и т. д. Одним словом, я, может, и не так передаю и передать не умею, но смысл болтовни был именно в этом роде. И наконец что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! Великий европейский философ, великий ученый, изобретатель, труженик, мученик, - все эти труждающиеся и обремененные, для нашего русского великого гения решительно в роде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, - нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его каламбуров. Он берет чужую идею, приплетает к ней ее антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола... Но увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры... но он даже не верит в лавры... Тут казенный припадок Байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, - и пошла и пошла, засвистала машина... "А впрочем похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю, я ведь это только так говорю, что кладу перо; подождите, я еще вам триста раз надоем, читать устанете..." Разумеется, кончилось не так ладно; но то худо, что с него-то и началось. Давно уже началось шарканье, сморканье, кашель и всё то, что бывает, когда на литературном чтении литератор, кто бы он ни был, держит публику более двадцати минут. Но гениальный писатель ничего этого не замечал. Он продолжал сюсюкать и мямлить, знать не зная публики, так что все стали приходить в недоумение. Как вдруг в задних рядах послышался одинокий, но громкий голос: - Господи, какой вздор! Это выскочило невольно и, я уверен, безо всякой демонстрации. Просто устал человек. Но господин Кармазинов приостановился, насмешливо поглядел на публику, и вдруг просюсюкал с осанкой уязвленного камергера: - Я, кажется, вам, господа, надоел порядочно? Вот в том-то и вина его, что он первый заговорил; ибо, вызывая таким образом на ответ, тем самым дал возможность всякой сволочи тоже заговорить и так-сказать даже законно, тогда как если б удержался, то посморкались, посморкались бы, и сошло бы как-нибудь... Может быть, он ждал аплодисмента в ответ на свой вопрос; но аплодисмента не раздалось; напротив, все как будто испугались, съёжились и притихли. - Вы вовсе никогда не видали Анк-Марция, это всё слог, - раздался вдруг один раздраженный, даже как бы наболевший голос. - Именно, - подхватил сейчас же другой голос: - нынче нет привидений, а естественные науки. Справьтесь с естественными науками. - Господа, я менее всего ожидал таких возражений, - ужасно удивился Кармазинов. Великий гений совсем отвык в Карлсруэ от отечества. - В наш век стыдно читать, что мир стоит на трех рыбах, - протрещала вдруг одна девица. - Вы, Кармазинов, не могли спускаться в пещеры к пустыннику. Да и кто говорит теперь про пустынников? - Господа, всего более удивляет меня, что это так серьезно. Впрочем... впрочем вы совершенно правы. Никто более меня не уважает реальную правду... Он хоть и улыбался иронически, но сильно был поражен. Лицо его так и выражало: "Я ведь не такой, как вы думаете, я ведь за вас, только хвалите меня, хвалите больше, как можно больше, я это ужасно люблю"... - Господа, - прокричал он наконец уже совсем уязвленный, - я вижу, что моя бедная поэмка не туда попала. Да и сам я, кажется, не туда попал. - Метил в ворону, а попал в корову, - крикнул во всё горло какой-то дурак, должно быть пьяный, и на него уж конечно не надо бы обращать внимания. Правда, раздался непочтительный смех. - В корову, говорите вы? - тотчас же подхватил Кармазинов. Голос его становился всё крикливее. - Насчет ворон и коров я позволю себе, господа, удержаться. Я слишком уважаю даже всякую публику, чтобы позволить себе сравнения, хотя бы и невинные; но я думал... - Однако вы, милостивый государь, не очень бы... - прокричал кто-то из задних рядов. - Но я полагал, что, кладя перо и прощаясь с читателем, буду выслушан... - Нет, нет, мы желаем слушать, желаем, - раздалось несколько осмелившихся наконец голосов из первого ряда. - Читайте, читайте! - подхватило несколько восторженных дамских голосов, и наконец-то прорвался аплодисмент, правда мелкий, жиденький. Кармазинов криво улыбнулся и привстал с места. - Поверьте, Кармазинов, что все считают даже за честь... - не удержалась даже сама предводительша. - Господин Кармазинов, - раздался вдруг один свежий юный голос из глубины залы. Это был голос очень молоденького учителя уездного училища, прекрасного молодого человека, тихого и благородного, у нас недавнего еще гостя. Он даже привстал с места. - Господин Кармазинов, если б я имел счастие так полюбить, как вы нам описали, то право я не поместил бы про мою любовь в статью, назначенную для публичного чтения... Он даже весь покраснел. - Господа, - прокричал Кармазинов, - я кончил. Я опускаю конец и удаляюсь. Но позвольте мне прочесть только шесть заключительных строк: "Да, друг читатель, прощай! - начал он тотчас же по рукописи и уже не садясь в кресла. - "Прощай, читатель; даже не очень настаиваю на том, чтобы мы расстались друзьями: к чему в самом деле тебя беспокоить? Даже брани, о брани меня, сколько хочешь, если тебе это доставит какое-нибудь удовольствие. Но лучше всего, если бы мы забыли друг друга навеки. И если бы все вы, читатели, стали вдруг настолько добры, что, стоя на коленях, начали упрашивать со слезами: "Пиши, о пиши для нас, Кармазинов - для отечества, для потомства, для лавровых венков", то и тогда бы я вам ответил, разумеется, поблагодарив со всею учтивостью: "Нет уж, довольно мы повозились друг с другом, милые соотечественники, merci! Пора нам в разные стороны! Merci, merci, merci." Кармазинов церемонно поклонился и весь красный, как будто его сварили, отправился за кулисы. - И вовсе никто не будет стоять на коленях; дикая фантазия. - Экое ведь самолюбие! - Это только юмор, - поправил было кто-то потолковее. - Нет, уж избавьте от вашего юмора. - Однако ведь это дерзость, господа. - По крайней мере теперь-то хоть кончил. - Эк скуки натащили! Но все эти невежественные возгласы задних рядов (не одних впрочем задних) были заглушены аплодисментом другой части публики. Вызывали Кармазинова. Несколько дам, имея во главе Юлию Михайловну и предводительшу, столпились у эстрады. В руках Юлии Михайловны явился роскошный лавровый венок, на белой бархатной подушке, в другом венке из живых роз. - Лавры! - произнес Кармазинов с тонкою и несколько язвительною усмешкой; - я, конечно, тронут и принимаю этот заготовленный заранее, но еще не успевший увянуть венок с живым чувством; но уверяю вас, mesdames, я настолько вдруг сделался реалистом, что считаю в наш век лавры гораздо уместнее в руках искусного повара, чем в моих... - Да повара-то полезнее, - прокричал тот самый семинарист, который был в "заседании" у Виргинского. Порядок несколько нарушился. Из многих рядов повскочили, чтобы видеть церемонию с лавровым венком. - Я за повара теперь еще три целковых придам, - громко подхватил другой голос, слишком даже громко, громко с настойчивостью. - И я. - И я. - Да неужели здесь нет буфета? - Господа, это просто обман... Впрочем надо признаться, что все эти разнузданные господа еще сильно боялись наших сановников, да и пристава, бывшего в зале. Кое-как, минут в десять, все опять разместились, но прежнего порядка уже не восстановлялось. И вот в этот-то начинающийся хаос и попал бедный Степан Трофимович...

IV.

Я однако сбегал к нему еще раз за кулисы и успел предупредить, вне себя, что, по моему мнению, всё лопнуло и что лучше ему вовсе не выходить, а сейчас же уехать домой, отговорившись хоть холериной, а я бы тоже скинул бант и с ним отправился. Он в это мгновение проходил уже на эстраду, вдруг остановился, оглядел меня высокомерно с головы до ног и торжественно произнес: - Почему же вы считаете меня, милостивый государь, способным на подобную низость? Я отступил. Я убежден был как дважды два, что без катастрофы он оттуда не выйдет. Между тем как я стоял в полном унынии, предо мною мелькнула опять фигура приезжего профессора, которому очередь была выходить после Степана Трофимовича и который давеча всё поднимал вверх и опускал со всего размаху кулак. Он всё еще так же расхаживал взад и вперед, углубившись в себя и бормоча что-то себе под нос с ехидною, но торжествующею улыбкой. Я как-то почти без намерения (дернуло же меня и тут) подошел и к нему: - Знаете, - сказал я, - по многим примерам, если читающий держит публику более двадцати минут, то она уже не слушает. Полчаса никакая даже знаменитость не продержится... Он вдруг остановился и даже как бы весь затрясся от обиды. Необъятное высокомерие выразилось в его лице. - Не беспокойтесь, - пробормотал он презрительно и прошел мимо. В эту минуту раздался в зале голос Степана Трофимовича. "Э, чтобы вас всех!" подумал я и побежал в залу. Степан Трофимович уселся в кресла, еще среди остававшегося беспорядка. В передних рядах его видимо встретили нерасположенные взгляды. (В клубе его в последнее время как-то перестали любить и гораздо меньше прежнего уважали.) Впрочем и то уж было хорошо, что не шикали. Странная была у меня идея еще со вчерашнего дня: мне всё казалось, что его тотчас же освищут, лишь только он покажется. А между тем его не сейчас даже и приметили за некоторым остававшимся беспорядком. И на что мог надеяться этот человек, если уж с Кармазиновым так поступили? Он был бледен; десять лет не являлся он пред публикой. По волнению и по всему слишком мне в нем знакомому, для меня ясно было, что и сам он смотрит на теперешнее появление свое на эстраде как на решение судьбы своей или в роде того. Вот этого-то я и боялся. Дорог мне был этот человек. И что же сталось со мной, когда он отверз уста, и я услышал его первую фразу! - Господа! - произнес он вдруг, как бы решившись на всё, и в то же время почти срывавшимся голосом: - Господа! Еще сегодня утром лежала предо мною одна из недавно разбросанных здесь беззаконных бумажек, и я в сотый раз задавал себе вопрос: "в чем ее тайна?" Вся зала разом притихла, все взгляды обратились к нему, иные с испугом. Нечего сказать, умел заинтересовать с первого слова. Даже из-за кулис выставились головы; Липутин и Лямшин с жадностию прислушивались. Юлия Михайловна опять замахала мне рукой: - Остановите, во что бы ни стало остановите! - прошептала она в тревоге. Я только пожал плечами; разве можно было остановить человека решившегося? Увы, я понял Степана Трофимовича. - Эге, о прокламациях! - зашептали в публике; вся зала шевельнулась. - Господа, я разрешил всю тайну. Вся тайна их эффекта - в их глупости! (Глаза его засверкали.) - Да, господа, будь это глупость умышленная, поддельная из расчета, - о это было бы даже гениально! Но надо отдать им полную справедливость: они ничего не подделали. Это самая обнаженная, самая простодушная, самая коротенькая глупость, - c'est la bêtise dans son essence la plus pure, quelque chose comme un simple chimique. Будь это хоть каплю умнее высказано, и всяк увидал бы тотчас всю нищету этой коротенькой глупости. Но теперь все останавливаются в недоумении: никто не верит, чтоб это было так первоначально глупо. "Не может быть, чтоб тут ничего больше не было", говорит себе всякий и ищет секрета, видит тайну, хочет прочесть между строчками, - эффект достигнут! О, никогда еще глупость не получала такой торжественной награды, несмотря на то, что так часто ее заслуживала... Ибо, en parenthèse, глупость, как и высочайший гений, одинаково полезны в судьбах человечества... - Каламбуры сороковых годов! - послышался чей-то весьма впрочем скромный, голос, но вслед за ним всё точно сорвалось; зашумели и загалдели. - Господа, ура! Я предлагаю тост за глупость! - прокричал Степан Трофимович, уже в совершенном исступлении, бравируя залу. Я подбежал к нему как бы под предлогом налить ему воды. - Степан Трофимович, бросьте, Юлия Михайловна умоляет... - Нет, бросьте вы меня, праздный молодой человек! - накинулся он на меня во весь голос. Я убежал. - Messieurs! - продолжал он, - к чему волнение, к чему крики негодования, которые слышу? Я пришел с оливною ветвию. Я принес последнее слово, ибо в этом деле обладаю последним словом - и мы помиримся. - Долой! - кричали одни. - Тише, дайте сказать, дайте высказаться, - вопила другая часть. Особенно волновался юный учитель, который, раз осмелившись заговорить, как будто уже не мог остановиться. - Messieurs, последнее слово этого дела - есть всепрощение. Я, отживший старик, я объявляю торжественно, что дух жизни веет попрежнему, и живая сила не иссякла в молодом поколении. Энтузиазм современной юности так же чист и светел как и наших времен. Произошло лишь одно: перемещение целей, замещение одной красоты другою! Всё недоумение лишь в том, что прекраснее: Шекспир или сапоги, Рафаэль или петролей? - Это донос? - ворчали одни. - Компрометирующие вопросы! - Agent-provocateur! - А я объявляю, - в последней степени азарта провизжал Степан Трофимович, - а я объявляю, что Шекспир и Рафаэль - выше освобождения крестьян, выше народности, выше социализма, выше юного поколения, выше химии, выше почти всего человечества, ибо они уже плод, настоящий плод всего человечества и может быть высший плод, какой только может быть! Форма красоты уже достигнутая, без достижения которой я, может, и жить-то не соглашусь... О боже! - всплеснул он руками, - десять лет назад я точно так же кричал в Петербурге, с эстрады, точно то же и теми словами, и точно так же они не понимали ничего, смеялись и шикали, как теперь; коротенькие люди, чего вам недостает, чтобы понять? Да знаете ли, знаете ли вы, что без англичанина еще можно прожить человечеству, без Германии можно, без русского человека слишком возможно, без науки можно, без хлеба можно, без одной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете! Вся тайна тут, вся история тут! Сама наука не простоит минуты без красоты, - знаете ли вы про это, смеющиеся, - обратится в хамство, гвоздя не выдумаете!.. Не уступлю! - нелепо прокричал он в заключение и стукнул изо всей силы по столу кулаком. Но покамест он визжал без толку и без порядку, нарушался порядок и в зале. Многие повскочили с мест, иные хлынули вперед, ближе к эстраде. Вообще всё это произошло гораздо быстрее, чем я описываю, и мер не успели принять. Может тоже и не хотели. - Хорошо вам на всем на готовом, баловники! - проревел у самой эстрады тот же семинарист, с удовольствием скаля зубы на Степана Трофимовича. Тот заметил и подскочил к самому краю: - Не я ли, не я ли сейчас объявил, что энтузиазм в молодом поколении так же чист и светел как был, и что оно погибает, ошибаясь лишь в формах прекрасного! Мало вам? И если взять, что провозгласил это убитый, оскорбленный отец, то неужели, - о коротенькие, - неужели можно стать выше в беспристрастии и спокойствии взгляда?.. Неблагодарные... несправедливые... для чего, для чего вы не хотите мириться!.. И он вдруг зарыдал истерически. Он утирал пальцами текущие слезы. Плечи и грудь его сотрясались от рыданий... Он забыл всё на свете. Решительный испуг охватил публику, почти все встали с мест. Быстро вскочила и Юлия Михайловна, схватив под руку супруга и подымая его с кресел... Скандал выходил непомерный. - Степан Трофимович! - радостно проревел семинарист. - Здесь в городе и в окрестностях бродит теперь Федька-каторжный, беглый с каторги. Он грабит и недавно еще совершил новое убийство. Позвольте спросить: если б вы его пятнадцать лет назад не отдали в рекруты в уплату за карточный долг, то-есть попросту не проиграли в картишки, скажите, попал бы он в каторгу? резал бы людей, как теперь, в борьбе за существование? Что скажете, господин эстетик? Я отказываюсь описывать последовавшую сцену. Во-первых, раздался неистовый аплодисмент. Аплодировали не все, какая-нибудь пятая доля залы, но аплодировали неистово. Вся остальная публика хлынула к выходу, но так как аплодировавшая часть публики всё теснилась вперед к эстраде, то и произошло всеобщее замешательство. Дамы вскрикивали, некоторые девицы заплакали и просились домой. Лембке, стоя у своего места, дико и часто озирался кругом. Юлия Михайловна совсем потерялась - в первый раз во время своего у нас поприща. Что же до Степана Трофимовича, то в первое мгновение он, казалось, буквально был раздавлен словами семинариста; но вдруг поднял обе руки, как бы распростирая их над публикой, и завопил: - Отрясаю прах ног моих и проклинаю... Конец... конец... И повернувшись, он побежал за кулисы, махая и грозя руками. - Он оскорбил общество!.. Верховенского! - заревели неистовые. Хотели даже броситься за ним в погоню. Унять было невозможно, по крайней мере в ту минуту, и - вдруг окончательная катастрофа как бомба разразилась над собранием и треснула среди его: третий чтец, тот маньяк, который всё махал кулаком за кулисами, вдруг выбежал на сцену. Вид его был совсем сумасшедший. С широкою, торжествующею улыбкой, полной безмерной самоуверенности, осматривал он взволнованную залу и, казалось, сам был рад беспорядку. Его ни мало не смущало, что ему придется читать в такой суматохе, напротив, видимо радовало. Это было так очевидно, что сразу обратило на себя внимание. - Это еще что? - раздались вопросы, - это еще кто? Тс! что он хочет сказать? - Господа! - закричал изо всей силы маньяк, стоя у самого края эстрады и почти таким же визгливо-женственным голосом как и Кармазинов, но только без дворянского присюсюкивания: - Господа! Двадцать лет назад, накануне войны с пол-Европой, Россия стояла идеалом в глазах всех статских и тайных советников. Литература служила в цензуре; в университетах преподавалась шагистика; войско обратилось в балет, а народ платил подати и молчал под кнутом крепостного права. Патриотизм обратился в драньё взяток с живого и с мертвого. Не бравшие взяток считались бунтовщиками, ибо нарушали гармонию. Березовые рощи истреблялись на помощь порядку. Европа трепетала... Но никогда Россия, во всю бестолковую тысячу лет своей жизни, не доходила до такого позора... Он поднял кулак, восторженно и грозно махая им над головой, и вдруг яростно опустил его вниз, как бы разбивая в прах противника. Неистовый вопль раздался со всех сторон, грянул оглушительный аплодисман. Аплодировала уже чуть не половина залы; увлекались невиннейше: бесчестилась Россия всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга? - Вот это дело! Вот так дело! Ура! Нет, это уж не эстетика! Маньяк продолжал в восторге. - С тех пор прошло двадцать лет. Университеты открыты и приумножены. Шагистика обратилась в легенду; офицеров недостает до комплекта тысячами. Железные дороги поели все капиталы и облегли Россию как паутиной, так что лет через пятнадцать пожалуй можно будет куда-нибудь и съездить. Мосты горят только изредка, а города сгорают правильно, в установленном порядке по-очереди, в пожарный сезон. На судах Соломоновские приговоры, а присяжные берут взятки единственно лишь в борьбе за существование, когда приходится умирать им с голоду. Крепостные на воле и лупят друг друга розгачами вместо прежних помещиков. Моря и океаны водки испиваются на помощь бюджету, а в Новгороде, напротив древней и бесполезной Софии - торжественно воздвигнут бронзовый колоссальный шар на память тысячелетию уже минувшего беспорядка и бестолковщины. Европа хмурится и вновь начинает беспокоиться... Пятнадцать лет реформ! А между тем никогда Россия, даже в самые карикатурные эпохи своей бестолковщины, не доходила... Последних слов даже нельзя было и расслышать за ревом толпы. Видно было, как он опять поднял руку и победоносно еще раз опустил ее. Восторг перешел все пределы: вопили, хлопали в ладоши, даже иные из дам кричали: "Довольно! Лучше ничего не скажете!" Были как пьяные. Оратор обводил всех глазами и как бы таял в собственном торжестве. Я видел мельком, что Лембке в невыразимом волнении кому-то что-то указывал. Юлия Михайловна, вся бледная, торопливо говорила о чем-то подбежавшему к ней князю... Но в эту минуту целая толпа, человек в шесть, лиц более или менее официальных, ринулась из-за кулис на эстраду, подхватила оратора и повлекла за кулисы. Не понимаю, как мог он от них вырваться, но он вырвался, вновь подскочил к самому краю, и успел еще прокричать что было мочи, махая своим кулаком: - Но никогда Россия еще не доходила... Но уже его тащили вновь. Я видел как человек пятнадцать, может быть, ринулись его освобождать за кулисы, но не через эстраду, а сбоку, разбивая легкую загородку, так что та наконец и упала... Я видел потом, не веря глазам своим, что на эстраду вдруг откуда-то вскочила студентка (родственница Виргинского), с тем же своим свертком подмышкой, так же одетая, такая же красная, такая же сытенькая, окруженная двумя-тремя женщинами, двумя-тремя мужчинами, в сопровождении смертельного врага своего гимназиста. Я успел даже расслышать фразу: "Господа, я приехала, чтоб заявить о страданиях несчастных студентов и возбудить их повсеместно к протесту". Но я бежал. Свой бант я спрятал в карман, и задними ходами, мне известными, выбрался из дому на улицу. Прежде всего, конечно, к Степану Трофимовичу.

ГЛАВА ВТОРАЯ.

Окончание праздника.

I.

Он меня не принял. Он заперся и писал. На мой повторительный стук и зов отвечал сквозь двери: - Друг мой, я всё покончил, кто может требовать от меня более? - Вы ничего не кончили, а только способствовали, что всё провалилось. Ради бога без каламбуров, Степан Трофимович; отворяйте. Надо принять меры; к вам еще могут придти и вас оскорбить... Я считал себя в праве быть особенно строгим и даже взыскательным. Я боялся, чтоб он не предпринял чего-нибудь еще безумнее. Но к удивлению моему встретил необыкновенную твердость: - Не оскорбляйте же меня первый. Благодарю вас за всё прежнее, но повторяю, что я всё покончил с людьми, с добрыми и злыми. Я пишу письмо к Дарье Павловне, которую так непростительно забывал до сих пор. Завтра снесите его, если хотите, а теперь "merci". - Степан Трофимович, уверяю вас, что дело серьезнее, чем вы думаете. Вы думаете, что вы там кого-нибудь раздробили? Никого вы не раздробили, а сами разбились как пустая стклянка (о, я был груб и невежлив; вспоминаю с огорчением!) К Дарье Павловне вам решительно писать не за чем... и куда вы теперь без меня денетесь? Что смыслите вы на практике? Вы верно еще что-нибудь замышляете? Вы только еще раз пропадете, если опять что-нибудь замышляете... Он встал и подошел к самым дверям. - Вы пробыли с ними недолго, а заразились их языком и тоном, Dieu vous pardonne, mon ami, et Dieu vous garde. Но я всегда замечал в вас зачатки порядочности, и вы может быть еще одумаетесь, - après le temps, разумеется, как и все мы русские люди. Насчет замечания вашего о моей непрактичности, напомню вам одну мою давнишнюю мысль: что у нас в России целая бездна людей тем и занимаются, что всего яростнее и с особенным надоеданием, как мухи летом, нападают на чужую непрактичность, обвиняя в ней всех и каждого, кроме только себя. Cher, вспомните, что я в волнении, и не мучьте меня. Еще раз вам merci за всё и расстанемся друг с другом, как Кармазинов с публикой, то-есть забудем друг друга как можно великодушнее. Это он схитрил, что так слишком уж упрашивал о забвении своих бывших читателей; quant à moi я не так самолюбив и более всего надеюсь на молодость вашего неискушенного сердца: где вам долго помнить бесполезного старика? "Живите больше", мой друг, как пожелала мне в прошлые именины Настасья (ces pauvres gens ont quelquefois des mots charmants et pleins de philosophie). He желаю вам много счастия - наскучит; не желаю и беды; а вслед за народною философией повторю просто: "живите больше" и постарайтесь как-нибудь не очень скучать; это тщетное пожелание прибавлю уже от себя. Ну, прощайте и прощайте серьезно. Да не стойте у моих дверей, я не отопру. Он отошел, и я более ничего не добился. Несмотря на "волнение", он говорил плавно, неспешно, с весом и видимо стараясь внушить. Конечно он на меня несколько досадовал и косвенно мстил мне, ну может еще за вчерашние "кибитки" и "раздвигающиеся половицы". Публичные же слезы сего утра, несмотря на некоторого рода победу, ставили его, он знал это, в несколько комическое положение, а не было человека, столь заботящегося о красоте и о строгости форм в сношениях с друзьями как Степан Трофимович. О, я не виню его! Но эта-то щепетильность и саркастичность, удержавшиеся в нем несмотря на все потрясения, меня тогда и успокоили: человек так мало, повидимому, изменившийся против всегдашнего, уж конечно не расположен в ту минуту к чему-нибудь трагическому или необычайному. Так я тогда рассудил и, боже мой, как ошибся! Слишком многое я упустил из виду... Предупреждая события, приведу несколько первых строк этого письма к Дарье Павловне, которое та действительно назавтра же получила. "Mon enfant, рука моя дрожит, но я всё закончил. Вас не было в последней схватке моей с людьми; вы не приехали на это "чтение и хорошо сделали. Но вам расскажут, что в нашей обнищавшей характерами России встал один бодрый человек, и несмотря на смертные угрозы, сыпавшиеся со всех сторон, сказал этим дурачкам их правду, то-есть, что они дурачки. О, се sont des pauvres petits vauriens et rien de plus, des petits дурачки - voilа le mot! Жребий брошен; я ухожу из этого города навеки и не знаю куда. Все, кого любил, от меня отвернулись. Но вы, вы создание чистое и наивное, вы, кроткая, которой судьба едва не соединилась с моею, по воле одного капризного и самовластного сердца, вы может быть с презрением смотревшая, когда я проливал мои малодушные слезы накануне несостоявшегося нашего брака; вы, которая не можете, кто бы вы ни были, смотреть на меня иначе как на лицо комическое, о, вам, вам последний крик моего сердца, вам последний мой долг, вам одной! Не могу же оставить вас навеки с мыслию обо мне как о неблагодарном глупце, невеже и эгоисте, как вероятно и утверждает вам обо мне ежедневно одно неблагодарное и жестокое сердце, которое, увы, не могу забыть"... И так далее, и так далее, всего четыре страницы большого формата. Стукнув в ответ на его "не отопру" три раза в дверь кулаком, и прокричав ему вслед, что он сегодня же три раза пришлет за мной Настасью, но я уже сам не пойду, я бросил его и побежал к Юлии Михайловне.

II.

Здесь я очутился свидетелем сцены возмутительной: бедную женщину обманывали в глаза, а я ничего не мог сделать. В самом деле что мог я сказать ей? Я уже успел несколько опомниться и рассудить, что у меня всего лишь какие-то ощущения, подозрительные предчувствия, а более ведь ничего. Я застал ее в слезах, почти в истерике, за одеколонными примочками, за стаканом воды. Пред нею стоял Петр Степанович, говоривший без умолку, и князь, молчавший как будто его заперли на замок. Она со слезами и вскрикиваниями укоряла Петра Степановича за "отступничество". Меня сразу поразило, что всю неудачу, весь позор этого утра, одним словом, всё, она приписывала одному лишь отсутствию Петра Степановича. В нем же я заметил одну важную перемену: он был как будто чем-то слишком уж озабочен, почти серьезен. Обыкновенно он никогда не казался серьезным, всегда смеялся, даже когда злился, а злился он часто. О, он и теперь был зол, говорил грубо, небрежно, с досадой и нетерпением. Он уверял, что заболел головною болью и рвотой на квартире у Гаганова, к которому забежал случайно ранним утром. Увы, бедной женщине так хотелось быть еще обманутою! Главный вопрос, который я застал на столе, состоял в том: быть или не быть балу, то-есть всей второй половине праздника? Юлия Михайловна ни за что не соглашалась явиться на бал после "давешних оскорблений", другими словами, всеми силами желала быть к тому принужденною и непременно им, Петром Степановичем. Она глядела на него как на оракула, и, кажется, если б он сейчас ушел, то слегла бы в постель. Но он и не хотел уходить: ему самому надо было изо всех сил, чтобы бал состоялся сегодня, и чтоб Юлия Михайловна непременно была на нем... - Ну, чего плакать! Вам непременно надо сцену? На ком-нибудь злобу сорвать? Ну и рвите на мне, только скорее, потому что время идет, а надо решиться. Напортили чтением, скрасим балом. Вот и князь того же мнения. Да-с, не будь князя, чем бы у вас там кончилось? Князь был вначале против бала (то-есть против появления Юлии Михайловны на бале, бал же во всяком случае должен был состояться), но после двух-трех таких ссылок на его мнение, он стал мало-по-малу мычать в знак согласия. Удивила меня тоже уж слишком необыкновенная невежливость тона Петра Степановича. О, я с негодованием отвергаю низкую сплетню, распространившуюся уже потом, о каких-то будто бы связях Юлии Михайловны с Петром Степановичем. Ничего подобного не было и быть не могло. Взял он над нею лишь тем, что поддакивал ей изо всех сил с самого начала в ее мечтах влиять на общество и на министерство, вошел в ее планы, сам сочинял их ей, действовал грубейшею лестью, опутал ее с головы до ног и стал ей необходим как воздух. Увидев меня, она вскричала, сверкая глазами: - Вот спросите его, он тоже всё время не отходил от меня, как и князь. Скажите, не явно ли, что всё это заговор, низкий, хитрый заговор, чтобы сделать всё что только можно злого мне и Андрею Антоновичу? О, они уговорились! У них был план. Это партия, целая партия! - Далеко махнули, как и всегда. Вечно в голове поэма. Я, впрочем, рад господину... (он сделал вид, что забыл мое имя), он нам скажет свое мнение. - Мое мнение, - поторопился я, - во всем согласно с мнением Юлии Михайловны. Заговор слишком явный. Я принес вам эти ленты, Юлия Михайловна. Состоится или не состоится бал, - это, конечно, не мое дело, потому что не моя власть; но роль моя, как распорядителя, кончена. Простите мою горячность, но я не могу действовать в ущерб здравому смыслу и убеждению. - Слышите, слышите! - всплеснула она руками. - Слышу-с и вот что скажу вам, - обратился он ко мне, - я полагаю, что все вы чего-то такого съели, от чего все в бреду. По-моему ничего не произошло, ровно ничего такого, чего не было прежде и чего не могло быть всегда в здешнем городе. Какой заговор? Вышло некрасиво, глупо до позора, но где же заговор? Это против Юлии-то Михайловны, против ихней-то баловницы, покровительницы, прощавшей им без пути все их школьничества? Юлия Михайловна! О чем я вам долбил весь месяц без умолку? О чем предупреждал? Ну на что, на что вам был весь этот народ? Надо было связаться с людишками! Зачем, для чего? Соединять общество? Да разве они соединятся, помилосердуйте! - Когда же вы предупреждали меня? Напротив, вы одобряли, вы даже требовали... Я, признаюсь, до того удивлена... Вы сами ко мне приводили многих странных людей. - Напротив, я спорил с вами, а не одобрял, а водить - это точно, водил, но когда уже они сами налезли дюжинами, и то только в последнее время, чтобы составить "кадриль литературы", а без этих хамов не обойдешься. Но только бьюсь об заклад, сегодня десяток-другой таких же других хамов без билетов провели! - Непременно, - подтвердил я. - Вот видите, вы уже соглашаетесь. Вспомните, какой был в последнее время здесь тон, то-есть во всем городишке? Ведь это обратилось в одно только нахальство, бесстыдство; ведь это был скандал с трезвоном без перерыву. А кто поощрял? Кто авторитетом своим прикрывал? Кто всех с толку сбил? Кто всю мелюзгу разозлил? Ведь у вас в альбоме все здешние семейные тайны воспроизведены. Не вы ли гладили по головке ваших поэтов и рисовальщиков? Не вы ли давали целовать ручку Лямшину? Не в вашем ли присутствии семинарист действительного статского советника обругал, а его дочери дегтярными сапожищами платье испортил? Чего ж вы удивляетесь, что публика против вас настроена? - Но ведь это всё вы, вы же сами! О, боже мой! - Нет-с, я вас предостерегал, мы ссорились, слышите ли, мы ссорились! - Да вы в глаза лжете. - Ну да уж конечно вам это ничего не стоит сказать, Вам теперь надо жертву, на ком-нибудь злобу сорвать; ну и рвите на мне, я сказал. Я лучше к вам обращусь, господин... (Он всё не мог вспомнить моего имени.) Сочтем по пальцам: я утверждаю, что кроме Липутина никакого заговора не было, ни-ка-кого! Я докажу, но анализируем сначала Липутина. Он вышел со стихами дурака Лебядкина - что ж это, по-вашему, заговор? Да знаете ли, что Липу тину это просто остроумным могло показаться? Серьезно, серьезно остроумным. Он просто вышел с целию всех насмешить и развеселить, а покровительницу Юлию Михайловну первую, вот и всё. Не верите? Ну не в тоне ли это всего того, что было здесь целый месяц? И хотите всё скажу: Ей богу, при других обстоятельствах пожалуй бы и прошло! Шутка грубая, ну там сильная что ли, а ведь смешная, ведь смешная? - Как! Вы считаете поступок Липутина остроумным? - в страшном негодовании вскричала Юлия Михайловна, - этакую глупость, этакую бестактность, эту низость, подлость, этот умысел, о, вы это нарочно! Вы сами с ними после этого в заговоре! - Непременно, сзади сидел, спрятался, всю машинку двигал! Да ведь если б я участвовал в заговоре, - вы хоть это поймите! - так не кончилось бы одним Липутиным! Стало быть, я, по-вашему, сговорился и с папенькой, чтоб он нарочно такой скандал произвел? Ну-с, кто виноват, что папашу допустили читать? Кто вас вчера останавливал, еще вчера, вчера? - Oh, hier il avait tant d'esprit, я так рассчитывала, и при том у него манеры: я думала, он и Кармазинов... и вот! - Да-с и вот. Но, несмотря на весь tant d'esprit, папенька подгадил, а если б я сам знал вперед, что он так подгадит, то, принадлежа к несомненному заговору против вашего праздника, я бы уж, без сомнения, вас не стал вчера уговаривать не пускать козла в огород, так ли-с? А между тем я вас вчера отговаривал, - отговаривал потому что предчувствовал. Всё предусмотреть, разумеется, возможности не было: он наверно и сам не знал, еще за минуту, чем выпалит. Эти нервные старички разве похожи на людей? Но еще можно спасти: пошлите к нему завтра же, для удовлетворения публики, административным порядком и со всеми онёрами, двух докторов узнать о здоровьи, даже сегодня бы можно, и прямо в больницу на холодные примочки. По крайней мере все рассмеются и увидят, что обижаться нечем. Я об этом еще сегодня же на бале возвещу, так как я сын. Другое дело Кармазинов, тот вышел зеленым ослом и протащил свою статью целый час, - вот уж этот, без сомнения, со мной в заговоре! Дай, дескать, уж и я нагажу, чтобы повредить Юлии Михайловне - О, Кармазинов, quelle honte! Я сгорела, сгорела со стыда за нашу публику! - Ну-с, я бы не сгорел, а его самого изжарил. Публика-то ведь права. А кто опять виноват в Кармазинове? Навязывал я вам его или нет? Участвовал в его обожании или нет? Ну да чорт с ним, а вот третий маньяк, политический-то, ну это другая статья. Тут уж все дали маху, а не мой один заговор. - Ах, не говорите, это ужасно, ужасно! В этом я, я одна виновата! - Конечно-с, но уж тут я вас оправдаю. Э, кто за ними усмотрит, за откровенными! От них и в Петербурге не уберегутся. Ведь он вам был рекомендован; да еще как! Так согласитесь, что вы теперь даже обязаны появиться на бале. Ведь это штука важная, ведь вы его сами на кафедру взвели. Вы именно должны теперь публично заявить, что вы с этим не солидарны, что молодец уже в руках полиции, а что вы были необъяснимым образом обмануты. Вы должны объявить с негодованием, что вы были жертвою сумасшедшего человека. Потому что ведь это сумасшедший и больше ничего. О нем так и доложить надо. Я этих кусающихся терпеть не могу. Я пожалуй сам еще пуще говорю, но ведь не с кафедры же. А они теперь как раз кричат про сенатора. - Про какого сенатора? Кто кричит? - Видите ли, я сам ничего не понимаю. Вам, Юлия Михайловна, ничего неизвестно про какого-нибудь сенатора? - Сенатора? - Видите ли, они убеждены, что сюда назначен сенатор, а что вас сменяют из Петербурга. Я от многих слышал. - И я слышал, - подтвердил я. - Кто это говорил? - вся вспыхнула Юлия Михайловна. - То-есть кто заговорил первый? Почем я знаю. А так, говорят. Масса говорит. Вчера особенно говорили. Все как-то уж очень серьезны, хоть ничего не разберешь. Конечно, кто поумнее и покомпетентнее - не говорят, но и из тех иные прислушиваются. - Какая низость! И... какая глупость! - Ну так вот именно вам теперь и явиться, чтобы показать этим дуракам. - Признаюсь, я сама чувствую, что я даже обязана, но... что если ждет другой позор? Что если не соберутся? Ведь никто не приедет, никто, никто! - Экой пламень! Это они-то не приедут? А платья нашитые, а костюмы девиц? Да я от вас после этого как от женщины отрекаюсь. Вот человекознание! - Предводительша не будет, не будет! - Да что тут наконец случилось! Почему не приедут? - вскричал он наконец в злобном нетерпении. - Бесславие, позор, - вот что случилось. Было я не знаю что, но такое, после чего мне войти невозможно. - Почему? Да вы-то наконец чем виноваты? С чего вы берете вину на себя? Не виновата ли скорее публика, ваши старцы, ваши отцы семейств? Они должны были негодяев и шелопаев сдержать, - потому что тут ведь одни шелопаи да негодяи, и ничего серьезного. Ни в каком обществе и нигде одною полицией не управишься. У нас каждый требует, входя, чтоб за ним особого кварташку отрядили его оберегать. Не понимают, что общество оберегает само себя. А что у нас делают отцы семейств, сановники, жены, девы в подобных обстоятельствах? Молчат и дуются. Даже настолько, чтобы шалунов сдержать, общественной инициативы недостает. - Ах, это золотая правда! Молчат, дуются и... озираются. - А коли правда, вам тут ее и высказать, вслух, гордо, строго. Именно показать, что вы не разбиты. Именно этим старичкам и матерям. О, вы сумеете, у вас есть дар, когда голова ясна. Вы их сгруппируйте и вслух, и вслух. А потом корреспонденцию в Голос и в Биржевые. Постойте, я сам за дело возьмусь, я вам всё устрою. Разумеется, побольше внимания, наблюдать буфет; просить князя, просить господина... Не можете же вы нас оставить, m-r, когда именно надо всё вновь начинать. Ну и наконец вы под руку с Андреем Антоновичем. Как здоровье Андрея Антоновича? - О, как несправедливо, как неверно, как обидно судили вы всегда об этом ангельском человеке! - вдруг, с неожиданным порывом и чуть не со слезами вскричала Юлия Михайловна, поднося платок к глазам. Петр Степанович в первое мгновение даже осекся: - Помилуйте, я... да я что же... я всегда... - Вы никогда, никогда! Никогда вы не отдавали ему справедливости! - Никогда не поймешь женщину! - проворчал Петр Степанович с кривою усмешкой. - Это самый правдивый, самый деликатный, самый ангельский человек! Самый добрый человек! - Помилуйте, да я что ж насчет доброты... я всегда отдавал насчет доброты... - Никогда! Но оставим. Я слишком неловко вступилась. Давеча этот иезуит предводительша закинула тоже несколько саркастических намеков о вчерашнем. - О, ей теперь не до намеков о вчерашнем, у ней нынешнее. И чего вы так беспокоитесь, что она на бал не приедет? Конечно не приедет, коли въехала в такой скандал. Может, она и не виновата, а всё-таки репутация; ручки грязны. - Что такое, я не пойму: почему руки грязны? - с недоумением посмотрела Юлия Михайловна. - То-есть я ведь не утверждаю, но в городе уже звонят, что она-то и сводила. - Что такое? Кого сводила? - Э, да вы разве еще не знаете? - вскричал он с удивлением, отлично подделанным, - да Ставрогина и Лизавету Николаевну! - Как? Что? - вскричали мы все. - Да неужто же не знаете? Фью! Да ведь тут трагироманы произошли: Лизавета Николаевна прямо из кареты предводительши изволила пересесть в карету Ставрогина и улизнула с "сим последним" в Скворешники, среди бела дня. Всего час назад, часу нет. Мы остолбенели. Разумеется, кинулись расспрашивать далее, но к удивлению он хоть и был сам, "нечаянно", свидетелем, ничего однако же не мог рассказать обстоятельно. Дело происходило будто бы так: когда предводительша подвезла Лизу и Маврикия Николаевича, с "чтения", к дому Лизиной матери (всё больной ногами), то недалеко от подъезда, шагов в двадцати пяти, в сторонке, ожидала чья-то карета. Когда Лиза выпрыгнула на подъезд, то прямо побежала к этой карете; дверца отворилась, захлопнулась; Лиза крикнула Маврикию Николаевичу: "Пощадите меня!" - и карета во всю прыть понеслась в Скворечники. На торопливые вопросы наши: было ли тут условие? Кто сидел в карете? - Петр Степанович отвечал, что ничего не знает; что уж конечно было условие, но что самого Ставрогина в карете не разглядел; могло быть, что сидел камердинер, старичок Алексей Егорыч. На вопрос: "Как же вы тут очутились? И почему наверно знаете, что поехала в Скворечники?" - он ответил, что случился тут потому, что проходил мимо, а увидав Лизу, даже подбежал к карете (и всё-таки не разглядел, кто в карете, при его-то любопытстве!), а что Маврикий Николаевич не только не пустился в погоню, но даже не попробовал остановить Лизу, даже своею рукой придержал кричавшую во весь голос предводительшу: "Она к Ставрогину, она к Ставрогину!" Тут я вдруг вышел из терпения и в бешенстве закричал Петру Степановичу: - Это ты, негодяй, всё устроил! Ты на это и утро убил. Ты Ставрогину помогал, ты приехал в карете, ты посадил... ты, ты, ты! Юлия Михайловна, это враг ваш, он погубит и вас! Берегитесь! И я опрометью выбежал из дому. Я до сих пор не понимаю и сам дивлюсь, как это я тогда ему крикнул. Но я совершенно угадал: всё почти так и произошло, как я ему высказал, что и оказалось впоследствии. Главное, слишком заметен был тот очевидно фальшивый прием, с котором он сообщил известие. Он не сейчас рассказал, придя в дом, как первую и чрезвычайную новость, а сделал вид, что мы будто уж знаем и без него, - что невозможно было в такой короткий срок. А если бы и знали, всё равно не могли бы молчать о том, пока он заговорит. Не мог он тоже слышать, что в городе уже "звонят" про предводительшу, опять-таки по краткости срока. Кроме того, рассказывая, он раза два как-то подло и ветрено улыбнулся, вероятно считая нас уже за вполне обманутых дураков. Но мне было уже не до него; главному факту я верил и выбежал от Юлии Михайловны вне себя. Катастрофа поразила меня в самое сердце. Мне было больно почти до слез; да может быть я и плакал. Я совсем не знал, что предпринять. Бросился к Степану Трофимовичу, но досадный человек опять не отпер. Настасья уверяла меня с благоговейным шепотом, что лег почивать, но я не поверил. В доме Лизы мне удалось расспросить слуг; они подтвердили о бегстве, но ничего не знали сами. В доме происходила тревога; с больною барыней начались обмороки; а при ней находился Маврикий Николаевич. Мне показалось невозможным вызвать Маврикия Николаевича. О Петре Степановиче, на расспросы мои, подтвердили, что он шнырял в доме все последние дни, иногда по два раза на день. Слуги были грустны и говорили о Лизе с какою-то особенною почтительностию; ее любили. Что она погибла, погибла совсем, - в этом я не сомневался, но психологической стороны дела я решительно не понимал, особенно после вчерашней сцены ее с Ставрогиным. Бегать по городу и справляться в знакомых, злорадных домах, где уже весть конечно теперь разнеслась, казалось мне противным, да и для Лизы унизительным. Но странно, что я забежал к Дарье Павловне, где впрочем меня не приняли (в Ставрогинском доме никого не принимали со вчерашнего дня); не знаю, что бы мог я сказать ей и для чего забегал? От нее направился к ее брату. Шатов выслушал угрюмо и молча. Замечу, что я застал его еще в небывалом мрачном настроении; он был ужасно задумчив и выслушал меня как бы через силу. Он почти ничего не сказал и стал ходить взад и вперед, из угла в угол, по своей каморке, больше обыкновенного топая сапогами. Когда же я сходил уже с лестницы, крикнул мне вслед, чтоб я зашел к Липутину: "Там всё узнаете". Но к Липутину я не зашел, а воротился уже далеко с дороги опять к Шатову и, полурастворив дверь, не входя, предложил ему лаконически и без всяких объяснений: "Не сходит ли он сегодня к Марье Тимофеевне?" На это Шатов выбранился, и я ушел. Записываю, чтобы не забыть, что в тот же вечер он нарочно ходил на край города к Марье Тимофеевне, которую давненько не видал. Он нашел ее в возможно добром здоровьи и расположении, а Лебядкина мертвецки пьяным, спавшим на диване в первой комнате. Было это ровно в девять часов. Так сам он мне передавал уже назавтра, встретясь со мной впопыхах на улице. Я уже в десятом часу вечера решился сходить на бал, но уже не в качестве "молодого человека распорядителя" (да и бант мой остался у Юлии Михайловны), а из непреодолимого любопытства прислушаться (не расспрашивая): как говорят у нас в городе обо всех этих событиях вообще? Да и на Юлию Михайловну хотелось мне поглядеть, хотя бы издали. Я очень упрекал себя, что так выбежал от нее давеча.

III.

Вся эта ночь с своими почти нелепыми событиями и с страшною "развязкой" на утро мерещится мне до сих пор как безобразный кошмарный сон и составляет, - для меня по крайней мере, - самую тяжелую часть моей хроники. Я хотя и опоздал на бал, но всё-таки приехал к его концу, - так быстро суждено было ему окончиться. Был уже одиннадцатый час, когда я достиг подъезда дома предводительши, где та же давешняя Белая Зала, в которой происходило чтение, уже была, несмотря на малый срок, прибрана и приготовлена служить главною танцовальною залой, как предполагалось, для всего города. Но как ни был я худо настроен в пользу бала еще давеча утром, - всё же я не предчувствовал полной истины: ни единого семейства из высшего круга не явилось; даже чиновники чуть-чуть позначительнее манкировали, - а уж это была чрезвычайно сильная черта. Что до дам и девиц, то давешние расчеты Петра Степановича (теперь уже очевидно коварные) оказались в высшей степени неправильными: съехалось чрезвычайно мало; на четырех мужчин вряд ли приходилась одна дама, да и какие дамы! "Какие-то" жены полковых обер-офицеров, разная почтамтская и чиновничья мелюзга, три лекарши с дочерьми, две-три помещицы из бедненьких, семь дочерей и одна племянница того секретаря, о котором я как-то упоминал выше, купчихи, - того ли ожидала Юлия Михайловна? Даже купцы наполовину не съехались. Что до мужчин, то несмотря на компактное отсутствие всей нашей знати, масса их всё-таки была густа, но производила двусмысленное и подозрительное впечатление. Конечно тут было несколько весьма тихих и почтительных офицеров с своими женами, несколько самых послушных отцов семейств, как всё тот же, например, секретарь, отец своих семи дочерей. Весь этот смирный мелкотравчатый люд явился так сказать "по неизбежности", как выразился один из этих господ. Но с другой стороны, масса бойких особ, и кроме того масса таких лиц, которых я и Петр Степанович заподозрили давеча как впущенных без билетов, казалось, еще увеличилась против давешнего. Все они пока сидели в буфете и, являясь, так и проходили прямо в буфет, как в заранее условленное место. Так по крайней мере мне показалось. Буфет помещался в конце амфилады комнат, в просторной зале, где водворился Прохорыч со всеми обольщениями клубной кухни и с заманчивою выставкой закусок и выпивок. Я заметил тут несколько личностей чуть не в прорванных сюртуках, в самых сомнительных, слишком не в бальных костюмах, очевидно вытрезвленных с непомерным трудом и на малое время, и бог знает откуда взятых, каких-то иногородных. Мне конечно было известно, что по идее Юлии Михайловны предположено было устроить бал самый демократический, "не отказывая даже и мещанам, если бы случилось, что кто-нибудь из таковых внесет за билет". Эти слова она смело могла выговорить в своем комитете, в полной уверенности, что никому из мещан нашего города, сплошь нищих, не придет в голову взять билет. Но всё-таки я усумнился, чтоб этих мрачных и почти оборванных сертучников можно было впустить, несмотря на весь демократизм комитета. Но кто же их впустил и с какою целью? Липутин и Лямшин были уже лишены своих распорядительских бантов (хотя и присутствовали на бале, участвуя в "кадрили литературы"); но место Липутина занял, к удивлению моему, тот давешний семинарист, который всего более оскандалил "Утро" схваткой со Степаном Трофимовичем, а место Лямшина - сам Петр Степанович; чего же можно было ожидать в таком случае? Я старался прислушаться к разговорам. Иные мнения поражали своею дикостью. Утверждали, например, в одной кучке, что всю историю Ставрогина с Лизой обделала Юлия Михайловна и за это взяла со Ставрогина деньги. Называли даже сумму. Утверждали, что даже и праздник устроила она с этою целью; потому-то де половина города и не явилась, узнав в чем дело, а сам Лембке был так фрапирован, что "расстроился в рассудке", и она теперь его "водит" помешанного. - Тут много было и хохоту, сиплого, дикого и себе на уме. Все страшно тоже критиковали бал, а Юлию Михайловну ругали безо всякой церемонии. Вообще болтовня была беспорядочная, отрывистая, хмельная и беспокойная, так что трудно было сообразиться и что-нибудь вывести. Тут же в буфете приютился и просто веселый люд, даже было несколько дам из таких, которых уже ничем не удивишь и не испугаешь, прелюбезных и развеселых, большею частию всё офицерских жен, с своими мужьями. Они устроились на отдельных столиках компаниями и чрезвычайно весело пили чай. Буфет обратился в теплое пристанище чуть не для половины съехавшейся публики. И однако через несколько времени вся эта масса должна была нахлынуть в залу; страшно было и подумать. А пока в Белой зале с участием князя образовались три жиденькие кадрильки. Барышни танцовали, а родители на них радовались. Но и тут многие из этих почтенных особ уже начинали обдумывать, как бы им, повеселив своих девиц, убраться посвоевременнее, а не тогда "когда начнется". Решительно все уверены были, что непременно начнется. Трудно было бы мне изобразить душевное состояние самой Юлии Михайловны. Я с нею не заговаривал, хотя и подходил довольно близко, На мой поклон при входе она не ответила, не заметив меня (действительно не заметив). Лицо ее было болезненное, взгляд презрительный и высокомерный, но блуждающий и тревожный. Она с видимым мучением преодолевала себя, - для чего и для кого? Ей следовало непременно уехать и, главное, увезти супруга, а она оставалась! Уже по лицу ее можно было заметить, что глаза ее "совершенно открылись" и что ей нечего больше ждать. Она даже не подзывала к себе и Петра Степановича (тот, кажется, и сам ее избегал; я видел его в буфете, он был чрезмерно весел). Но она всё-таки оставалась на бале и ни на миг не отпускала от себя Андрея Антоновича. О, она до самого последнего мгновения с самым искренним негодованием отвергла бы всякий намек на его здоровье, даже давеча утром. Но теперь глаза ее и на этот счет должны были открыться. Что до меня, то мне с первого взгляда показалось, что Андрей Антонович смотрит хуже, чем давеча утром. Казалось, он был в каком-то забвении и не совсем сознавал, где находится. Иногда вдруг оглядывался с неожиданною строгостью, например, раза два на меня. Один раз попробовал о чем-то заговорить, начал вслух и громко, и не докончил, произведя почти испуг в одном смиренном старичке чиновнике, случившемся подле него. Но даже и эта смиренная половина публики, присутствовавшая в Белой Зале, мрачно и боязливо сторонилась от Юлии Михайловны, бросая в то же время чрезвычайно странные взгляды на ее супруга, взгляды слишком не гармонировавшие, по своей пристальности и откровенности, с напуганностью этих людей. - Вот эта-то черта меня и пронзила, и я вдруг начала догадываться об Андрее Антоновиче, - признавалась потом мне самому Юлия Михайловна. Да, она опять была виновата! Вероятно давеча, когда после моего бегства порешено было с Петром Степановичем быть балу и быть на бале, - вероятно она опять ходила в кабинет уже окончательно "потрясенного" на "чтении" Андрея Антоновича, опять употребила все свои обольщения и привлекла его с собой. Но как мучилась должно быть теперь! И всё-таки не уезжала! Гордость ли ее мучила или просто она потерялась - не знаю. Она с унижением и с улыбками, при всем своем высокомерии, пробовала заговорить с иными дамами, но те тотчас терялись, отделывались односложными, недоверчивыми "да-с" и "нет-с" и видимо ее избегали. Из бесспорных сановников нашего города очутился тут на бале лишь один - тот самый важный отставной генерал, которого я уже раз описывал и который у предводительши после дуэли Ставрогина с Гагановым "отворил дверь общественному нетерпению". Он важно расхаживал по залам, присматривался и прислушивался и старался показать вид, что приехал более для наблюдения нравов, чем для несомненного удовольствия. Он кончил тем, что совсем пристроился к Юлии Михайловне и не отходил от нее ни шагу, видимо стараясь ее ободрить и успокоить. Без сомнения, это был человек добрейший, очень сановитый и до того уже старый, что от него можно было вынести даже и сожаление. Но сознаться себе самой, что этот старый болтун осмеливается ее сожалеть и почти протежировать, понимая, что делает ей честь своим присутствием, было очень досадно. А генерал не отставал и всё болтал без умолку. - Город, говорят, не стоит без семи праведников... семи, кажется, не помню по-ло-жен-ного числа. Не знаю сколько из этих семи... несомненных праведников нашего города... имели честь посетить ваш бал, но несмотря на их присутствие, я начинаю чувствовать себя не без-опасным. Vous me pardonnerez, charmante dame, n'est-ce pas? Говорю ал-ле-го-ри-чески, но сходил в буфет и рад, что цел вернулся... Наш бесценный Прохорыч там не на месте, и, кажется, к утру его палатку снесут. Впрочем смеюсь. Я только жду, какая это будет "кадриль ли-те-ра-туры", а там в постель. Простите старого подагрика, я ложусь рано, да и вам бы советовал ехать "спатиньки", как говорят aux enfants. А я ведь приехал для юных красавиц... которых конечно нигде не могу встретить в таком богатом комплекте кроме здешнего места... Все из-за реки, а я туда не езжу. Жена одного офицера... кажется, егерского... очень даже недурна, очень и... и сама это знает. Я с плутовочкой разговаривал; бойка и... ну и девочки тоже свежи; но и только; кроме свежести ничего. Впрочем я с удовольствием. Есть бутончики; только губы толсты. Вообще в русской красоте женских лиц мало той правильности и... и несколько на блин сводится... Vous me pardonnerez, n'est-ce pas... при хороших впрочем глазках... смеющихся глазках. Эти бутончики года по два своей юности о-ча-ро-вательны, даже по три... ну а там расплываются навеки... производя в своих мужьях тот печальный ин-ди-фе-рентизм, который столь способствует развитию женского вопроса... если только я правильно понимаю этот вопрос... Гм. Зала хороша; комнаты убраны недурно. Могло быть хуже. Музыка могла быть гораздо хуже... не говорю - должна быть. Дурной эффект, что мало дам вообще. О нарядах не у-по-ми-наю. Дурно, что этот в серых брюках так откровенно позволяет себе кан-кани-ровать. Я прощу, если он с радости и так как он здешний аптекарь... но в одиннадцатом часу всё-таки рано и для аптекаря... Там в буфете, двое подрались, и не были выведены. В одиннадцатом еще должно выводить драчунов, каковы бы ни были нравы публики... не говорю в третьем часу, тут уже необходима уступка общественному мнению, - и если только этот бал доживет до третьего часу. Варвара Петровна слова однако не сдержала и не дала цветов. Гм, ей не до цветов, pauvre mére! А бедная Лиза, вы слышали? Говорят, таинственная история и... и опять на арене Ставрогин... Гм. Я бы спать поехал... совсем клюю носом. А когда же эта "кадриль ли-те-ра-туры" ? Наконец началась и "кадриль литературы". В городе, в последнее время, чуть только начинался где-нибудь разговор о предстоящем бале, непременно сейчас же сводили на эту "кадриль литературы", и так как никто не мог представить, что это такое, то и возбуждала она непомерное любопытство. Опаснее ничего не могло быть для успеха, и - каково же было разочарование! Отворились боковые двери Белой Залы, до тех пор запертые, и вдруг появилось несколько масок. Публика с жадностью их обступила. Весь буфет до последнего человека разом ввалился в залу. Маски расположились танцовать. Мне удалось протесниться на первый план, и я пристроился как раз сзади Юлии Михайловны, фон-Лембке и генерала. Тут подскочил к Юлии Михайловне пропадавший до сих пор Петр Степанович. - Я всё в буфете и наблюдаю, - прошептал он с видом виноватого школьника, впрочем нарочно подделанным, чтобы еще более ее раздразнить. Та вспыхнула от гнева. - Хоть бы теперь-то вы меня не обманывали, наглый человек! - вырвалось у ней почти громко, так что в публике услышали. Петр Степанович отскочил чрезвычайно довольный собой. Трудно было бы представить более жалкую, более пошлую, более бездарную и пресную аллегорию, как эта "кадриль литературы". Ничего нельзя было придумать менее подходящего к нашей публике; а между тем придумывал ее, говорят, Кармазинов. Правда, устраивал Липутин, советуясь с тем самым хромым учителем, который был на вечере у Виргинского. Но Кармазинов всё-таки давал идею и даже сам, говорят, хотел нарядиться и взять какую-то особую и самостоятельную роль. Кадриль состояла из шести пар жалких масок, - даже почти и не масок, потому что они были в таких же платьях как и все. Так например один пожилой господин, невысокого роста, во фраке, - одним словом, так, как все одеваются, - с почтенною седою бородой (подвязанною, и в этом состоял весь костюм), танцуя, толокся на одном месте с солидным выражением в лице, часто и мелко семеня ногами и почти не сдвигаясь с места. Он издавал какие-то звуки умеренным, но охрипшим баском, и вот эта-то охриплость голоса и должна была означать одну из известных газет. Напротив этой маски танцовали два какие-то гиганта Х и Z, и эти буквы были у них пришпилены на фраках, но что означали эти Х и Z, так и осталось неразъясненным. "Честная русская мысль" изображалась в виде господина средних лет, в очках, во фраке, в перчатках и - в кандалах (настоящих кандалах). Подмышкой этой мысли был портфель с каким-то "делом". Из кармана выглядывало распечатанное письмо из-за границы, заключавшее в себе удостоверение, для всех сомневающихся, в честности "честной русской мысли". Всё это досказывалось распорядителями уже изустно, потому что торчавшее из кармана письмо нельзя же было прочесть. В приподнятой правой руке "честная русская мысль" держала бокал, как будто желая провозгласить тост. По обе стороны ее и с нею рядом семенили две стриженые нигилистки, a vis-а-vis танцовал какой-то тоже пожилой господин, во фраке, но с тяжелою дубиной в руке и будто бы изображал собою не петербургское, но грозное издание: "Прихлопну мокренько будет". Но несмотря на свою дубину, он никак не мог снести пристально устремленных на него очков "честной русской мысли" и старался глядеть по сторонам, а когда делал pas de deux, то изгибался, вертелся и не знал куда деваться - до того вероятно мучила его совесть... Впрочем не упомню всех этих тупеньких выдумок; всё было в таком же роде, так что наконец мне стало мучительно стыдно. И вот именно то же самое впечатление как бы стыда отразилось и на всей публике, даже на самых угрюмых физиономиях, явившихся из буфета. Некоторое время все молчали и смотрели в сердитом недоумении. Человек в стыде обыкновенно начинает сердиться и наклонен к цинизму. Мало-по-малу загудела наша публика: - Это что ж такое? - пробормотал в одной кучке один буфетник. - Глупость какая-то. - Какая-то литература. Голос критикуют. - Да мне-то что. Из другой кучки: - Ослы! - Нет, они не ослы, а ослы-то мы. - Почему ты осел? - Да я не осел. - А коль уж ты не осел, так я и подавно. Из третьей кучки: - Надавать бы всем киселей да и к чорту! - Растрясти весь зал! Из четвертой: - Как не совестно Лембкам смотреть? - Почему им совестно? Ведь тебе не совестно? - Да и мне совестно, а он губернатор. - А ты свинья. - В жизнь мою не видывала такого самого обыкновенного бала, - ядовито проговорила подле самой Юлии Михайловны одна дама, очевидно с желанием быть услышанною. Эта дама была лет сорока, плотная и нарумяненная, в ярком шелковом платье; в городе ее почти все знали, но никто не принимал. Была она вдова статского советника, оставившего ей деревянный дом и скудный пенсион, но жила хорошо и держала лошадей. Юлии Михайловне, месяца два назад, сделала визит первая, но та не приняла ее. - Так точно и предвидеть было возможно-с, - прибавила она, нагло заглядывая в глаза Юлии Михайловне. - А если могли предвидеть, то зачем же пожаловали? - не стерпела Юлия Михайловна. - Да по наивности-с, - мигом отрезала бойкая дама и вся так и всполохнулась (ужасно желая сцепиться); но генерал стал между ними: - Chere dame, - наклонился он к Юлии Михайловне, - право бы уехать. Мы их только стесняем, а без нас они отлично повеселятся. Вы всё исполнили, открыли им бал, ну и оставьте их в покое... Да и Андрей Антонович не совсем, кажется, чувствует себя у-до-вле-тво-рительно... Чтобы не случилось беды? Но уже было поздно. Андрей Антонович всё время кадрили смотрел на танцующих с каким-то гневливым недоумением, а когда начались отзывы в публике, начал беспокойно озираться кругом. Тут в первый раз бросились ему в глаза некоторые буфетные личности; взгляд его выразил чрезвычайное удивление. Вдруг раздался громкий смех над одною проделкой в кадрили: издатель "грозного не петербургского издания", танцовавший с дубиной в руках, почувствовав окончательно, что не может вынести на себе очков "честной русской мысли", и не зная куда от нее деваться, вдруг, в последней фигуре пошел навстречу очкам вверх ногами, что кстати и должно было обозначать постоянное извращение вверх ногами здравого смысла в "грозном не петербургском издании". Так как один Лямшин умел ходить вверх ногами, то он и взялся представлять издателя с дубиной. Юлия Михайловна решительно не знала, что будут ходить вверх ногами. "От меня это утаили, утаили", повторяла она мне потом в отчаянии и негодовании. Хохот толпы приветствовал конечно не аллегорию, до которой никому не было дела, а просто хождение вверх ногами во фраке с фалдочками. Лембке вскипел и затрясся: - Негодяй! - крикнул он, указывая на Лямшина, - схватить мерзавца, обернуть... обернуть его ногами... головой... чтоб голова вверху... вверху! Лямшин вскочил на ноги. Хохот усиливался. - Выгнать всех мерзавцев, которые смеются! - предписал вдруг Лембке. Толпа загудела и загрохотала. - Этак нельзя, ваше превосходительство. - Публику нельзя ругать-с. - Сам дурак! - раздался голос откуда-то из угла. - Флибустьеры! - крикнул кто-то из другого конца. Лембке быстро обернулся на крик и весь побледнел. Тупая улыбка показалась на его губах, - как будто он что-то вдруг понял и вспомнил. - Господа, - обратилась Юлия Михайловна к надвигавшейся толпе, в то же время увлекая за собою мужа, - господа, извините Андрея Антоновича, Андрей Антонович нездоров... извините... простите его, господа! Я именно слышал, как она сказала: "простите". Сцена была очень быстра. Но я решительно помню, что часть публики уже в это самое время устремилась вон из зала, как бы в испуге, именно после этих слов Юлии Михайловны. Я даже запоминаю один истерический женский крик сквозь слезы: - Ах, опять как давеча! И вдруг в эту уже начавшуюся почти давку опять ударила бомба, именно "опять, как давеча": - Пожар! Всё Заречье горит! Не помню только, где впервые раздался этот ужасный крик: в залах ли, или, кажется, кто-то вбежал с лестницы из передней, но вслед затем наступила такая тревога, что и рассказать не возьмусь. Больше половины собравшейся на бал публики были из Заречья - владетели тамошних деревянных домов или их обитатели. Бросились к окнам, мигом раздвинули гардины, сорвали шторы. Заречье пылало. Правда, пожар только еще начался, но пылало в трех совершенно разных местах, - это-то и испугало. - Поджог! Шпигулинские! - вопили в толпе. Я упомнил несколько весьма характерных восклицаний: - Так и предчувствовало мое сердце, что подожгут, все эти дни оно чувствовало! - Шпигулинские, Шпигулинские, некому больше! - Нас и собрали тут нарочно, чтобы там поджечь! Этот последний, самый удивительный крик был женский, неумышленный, невольный крик погоревшей Коробочки. Всё хлынуло к выходу. Не стану описывать давки в передней при разборе шуб, платков и салопов, визга испуганных женщин, плача барышень. Вряд ли было какое воровство, но неудивительно, что при таком беспорядке некоторые так и уехали без теплой одежды, не отыскав своего, о чем долго потом рассказывалось в городе с легендами и прикрасами. Лембке и Юлия Михайловна были почти сдавлены толпою в дверях. - Всех остановить! Не выпускать ни одного! - вопил Лембке, грозно простирая руку навстречу теснившимся, - всем поголовно строжайший обыск, немедленно! - Андрей Антонович! Андрей Антонович! - восклицала Юлия Михайловна в совершенном отчаянии. - Арестовать первую! - крикнул тот, грозно наводя на нее свой перст, - обыскать первую! Бал устроен с целью поджога... Она вскрикнула и упала в обморок (о, уж конечно в настоящий обморок). Я, князь и генерал бросились на помощь; были и другие, которые нам помогли в эту трудную минуту, даже из дам. Мы, вынесли несчастную из этого ада в карету; но она очнулась лишь подъезжая к дому, и первый крик ее был опять об Андрее Антоновиче. С разрушением всех ее фантазий пред нею остался один только Андрей Антонович. Послали за доктором. Я прождал у нее целый час, князь тоже; генерал в припадке великодушия (хотя и очень перепугался сам) хотел не отходить всю ночь от "постели несчастной", но через десять минут заснул в зале, еще в ожидании доктора, в креслах, где мы его так и оставили. Полицеймейстер, поспешивший с бала на пожар, успел вывести вслед за нами Андрея Антоновича и усадить его в карету к Юлии Михайловне, убеждая изо всех сил его превосходительство "взять покой". Но не понимаю почему не настоял. Конечно Андрей Антонович не хотел и слышать о покое и рвался на пожар; но это был не резон. Кончилось тем, что он же и повез его на пожар в своих дрожках. Потом рассказывал, что Лембке всю дорогу жестикулировал и "такие идеи выкрикивали, что по необычайности невозможно было исполнить-с". Впоследствии так и доложено было, что его превосходительство в те минуты уже состояли от "внзапности испуга" в белой горячке. Нечего рассказывать, как кончился бал. Несколько гуляк, а с ними даже несколько дам осталось в залах. Полиции никакой. Музыку не отпустили и уходивших музыкантов избили. К утру всю "палатку Прохорыча" снесли, пили без памяти, плясали камаринского без цензуры, комнаты изгадили, и только на рассвете часть этой ватаги, совсем пьяная, подоспела на догоравшее пожарище на новые беспорядки... Другая же половина так и заночевала в залах, в мертво-пьяном состоянии, со всеми последствиями, на бархатных диванах и на полу. Поутру, при первой возможности, их вытащили за ноги на улицу. Тем и кончилось празднество в пользу гувернанток нашей губернии.

IV.

Пожар испугал нашу заречную публику именно тем, что поджог был очевидный. Замечательно, что при первом крике "горим" сейчас же раздался и крик, что "поджигают Шпигулинские". Теперь уже слишком хорошо известно, что и в самом деле трое Шпигулинских участвовали в поджоге, но - и только; все остальные с фабрики совершенно оправданы и общим мнением, и официально. Кроме тех трех негодяев (из коих один пойман и сознался, а двое по сю пору в бегах) - несомненно участвовал в поджоге и Федька-каторжный. Вот и всё, что покамест известно в точности о происхождении пожара; совсем другое дело догадки. Чем руководствовались эти три негодяя, были или нет кем направлены? На всё это очень трудно ответить, даже теперь. Огонь, благодаря сильному ветру, почти сплошь деревянным постройкам Заречья и наконец поджогу с трех концов, распространился быстро и охватил целый участок с неимоверною силой (впрочем поджог надо считать скорее с двух концов: третий был захвачен и потушен почти в ту же минуту, как вспыхнуло, о чем ниже). Но в столичных корреспонденциях всё-таки преувеличили нашу беду: сгорело не более (а, может, и менее) одной четвертой доли всего Заречья, говоря примерно. Наша пожарная команда, хотя и слабая сравнительно с пространством и населением города, действовала однако весьма аккуратно и самоотверженно. Но немного бы она сделала, даже и при дружном содействии обывателей, если бы не переменившийся к утру ветер, вдруг упавший пред самым рассветом. Когда я, всего час спустя после бегства с бала, пробрался в Заречье, огонь был уже в полной силе. Целая улица, параллельная реке, пылала. Было светло как днем. Не стану описывать в подробности картину пожара: кто ее на Руси не знает? В ближайших проулках от пылавшей улицы суета и теснота стояли непомерные. Тут огня ждали наверно и жители вытаскивали имущество, но всё еще не отходили от своих жилищ, а в ожидании сидели на вытащенных сундуках и перилах, каждый под своими окнами. Часть мужского населения была в тяжкой работе, безжалостно рубила заборы и даже сносила целые лачуги, стоявшие ближе к огню и под ветром. Плакали лишь проснувшиеся ребятишки, да выли причитывая женщины, уже успевшие вытащить свою рухлядь. Неуспевшие пока молча и энергически вытаскивались. Искры и гальки разлетались далеко; их тушили по возможности. На самом пожаре теснились зрители, сбежавшиеся со всех концов города. Иные помогали тушить, другие глазели как любители. Большой огонь по ночам всегда производит впечатление раздражающее и веселящее; на этом основаны фейрверки; но там огни располагаются по изящным, правильным очертаниям и, при полной своей безопасности, производят впечатление игривое и легкое, как после бокала шампанского. Другое дело настоящий пожар: тут ужас и всё же как бы некоторое чувство личной опасности, при известном веселящем впечатлении ночного огня, производят в зрителе (разумеется, не в самом погоревшем обывателе) некоторое сотрясение мозга и как бы вызов к его собственным разрушительным инстинктам, которые, увы! таятся во всякой душе, даже в душе самого смиренного и семейного титулярного советника... Это мрачное ощущение почти всегда упоительно. "Я право не знаю, можно ли смотреть на пожар без некоторого удовольствия?" Это, слово в слово, сказал мне Степан Трофимович, возвратясь однажды с одного ночного пожара, на который попал случайно и под первым впечатлением зрелища. Разумеется, тот же любитель ночного огня бросится и сам в огонь спасать погоревшего ребенка или старуху; но ведь это уже совсем другая статья. Теснясь вслед за любопытною толпой, я без расспрашиваний добрел до главнейшего и опаснейшего пункта, где и увидел наконец Лембке, которого отыскивал по поручению самой Юлии Михайловны. Положение его было удивительное и чрезвычайное. Он стоял на обломках забора; налево от него, шагах в тридцати, высился черный скелет уже совсем почти догоревшего двухэтажного деревянного дома, с дырьями вместо окон в обоих этажах; с провалившеюся крышей и с пламенем всё еще змеившимся кое-где по обугленным бревнам. В глубине двора, шагах в двадцати от погоревшего дома, начинал пылать флигель, тоже двухэтажный, и над ним изо всех сил старались пожарные. Направо пожарные и народ отстаивали довольно большое деревянное строение, еще не загоревшееся, но уже несколько раз загоравшееся, и которому неминуемо суждено было сгореть. Лембке кричал и жестикулировал лицом к флигелю и отдавал приказания, которых никто не исполнял. Я было подумал, что его так тут и бросили и совсем от него отступились. По крайней мере густая и чрезвычайно разнородная толпа, его окружавшая, в которой вместе со всяким людом были и господа и даже соборный протопоп, хотя и слушали его с любопытством и удивлением, но никто из них с ним не заговаривал и не пробовал его отвести. Лембке бледный, с сверкающими глазами, произносил самые удивительные вещи; к довершению был без шляпы и уже давно потерял ее. - Всё поджог! Это нигилизм! Если что пылает, то это нигилизм! - услышал я чуть не с ужасом, и хотя удивляться было уже нечему, но наглядная действительность всегда имеет в себе нечто потрясающее. - Ваше превосходительство, - очутился подле него квартальный, - если бы вы соизволили испробовать домашний покой-с... А то здесь даже и стоять опасно для вашего превосходительства. Этот квартальный, как я узнал потом, нарочно был оставлен при Андрее Антоновиче полицеймейстером, с тем чтобы за ним наблюдать и изо всех сил стараться увезти его домой, а в случае опасности так даже подействовать силой, - поручение очевидно свыше сил исполнителя. - Слезы погоревших утрут, но город сожгут. Это всё четыре мерзавца, четыре с половиной. Арестовать мерзавца! Он тут один, а четыре с половиной им оклеветаны. Он втирается в честь семейств. Для зажигания домов употребили гувернанток. Это подло, подло! Ай, что он делает! - крикнул он, заметив вдруг на кровле пылавшего флигеля пожарного, под которым уже прогорела крыша и кругом вспыхивал огонь; - стащить его, стащить, он провалится, он загорится, тушите его... Что он там делает? - Тушит, ваше превосходительство. - Невероятно. Пожар в умах, а не на крыше домов. Стащить его и бросить всё! Лучше бросить, лучше бросить! Пусть само как-нибудь! Ай, кто еще плачет? Старуха! Кричит старуха, зачем забыли старуху! Действительно, в нижнем этаже пылавшего флигеля кричала забытая старуха, восьмидесятилетняя родственница купца, хозяина горевшего дома. Но ее не забыли, а она сама воротилась в горевший дом, пока было можно, с безумною целью вытащить из угловой каморки, еще уцелевшей, свою перину. Задыхаясь в дыму и крича от жару, потому что загорелась и каморка, она всё-таки изо всех сил старалась просунуть сквозь выбитое в раме стекло дряхлыми руками свою перину. Лембке бросился к ней на помощь. Все видели, как он подбежал к окну, ухватился за угол перины и изо всех сил стал дергать ее из окна. Как на грех с крыши слетела в этот самый момент выломанная доска и ударила в несчастного; она не убила его, задев лишь на лету концом по шее, но поприще Андрея Антоновича кончилось, по крайней мере у нас; удар сбил его с ног, и он упал без памяти. Наступил наконец угрюмый, мрачный рассвет. Пожар уменьшился; после ветра настала вдруг тишина, а потом пошел мелкий медленный дождь, как сквозь сито. Я уже был в другой части Заречья, далеко от того места, где упал Лембке, и тут в толпе услышал очень странные разговоры. Обнаружился один странный факт: совсем на краю квартала, на пустыре, за огородами, не менее как в пятидесяти шагах от других строений, стоял один, только что отстроенный небольшой деревянный дом и этот-то уединенный дом загорелся чуть не прежде всех, при самом начале пожара. Если б и сгорел, то за расстоянием не мог бы передать огня ни одному из городских строений, и обратно, - если бы сгорело всё Заречье, то один этот дом мог бы уцелеть, даже при каком бы то ни было ветре. Выходило, что он запылал отдельно и самостоятельно и стало быть не спроста. Но главное состояло в том, что сгореть он не успел, и внутри его, к рассвету, обнаружены были удивительные дела. Хозяин этого нового дома, мещанин, живший в ближайшей слободке, только что увидел пожар в своем новом доме, бросился к нему и успел его отстоять, раскидав с помощью соседей зажженные дрова, сложенные у боковой стены. Но в доме жили жильцы - известный в городе капитан с сестрицей и при них пожилая работница, и вот эти-то жильцы, капитан, сестра его и работница, все трое были в эту ночь зарезаны и очевидно ограблены. (Вот сюда-то и отлучился полицеймейстер с пожара, когда Лембке спасал перину.) К утру известие распространилось, и огромная масса всякого люда и даже погоревшие из Заречья хлынули на пустырь к новому дому. Трудно было и пройти, до того столпились. Мне тотчас рассказали, что капитана нашли с перерезанным горлом, на лавке, одетого, и что зарезали его вероятно мертвецки пьяного, так что он и не услышал, а крови из него вышло "как из быка"; что сестра его Марья Тимофеевна вся "истыкана" ножем, а лежала на полу в дверях, так что верно билась и боролась с убийцей уже наяву. У служанки, тоже верно проснувшейся, пробита была совсем голова. По рассказам хозяина, капитан еще накануне утром заходил к нему нетрезвый, похвалялся и показывал много денег, рублей до двухсот. Старый истрепанный зеленый капитанский бумажник найден на полу пустой; но сундук Марьи Тимофеевны не тронут, и риза серебряная на образе тоже не тронута; из капитанского платья тоже всё оказалось цело. Видно было, что вор торопился и человек был капитанские дела знавший, приходил за одними деньгами и знал, где они лежат. Если бы не прибежал в ту же минуту хозяин, то дрова разгоревшись наверно бы сожгли дом. "а по обгоревшим трупам трудно было бы правду узнать". Так передавалось дело. Прибавлялось и еще сведение: что квартиру эту снял для капитана и сестры его сам господин Ставрогин, Николай Всеволодович, сынок генеральши Ставрогиной, сам и нанимать приходил, очень уговаривал, потому что хозяин отдавать не хотел и дом назначал для кабака, но Николай Всеволодович за ценой не постояли и за полгода вперед выдали. - Горели не спроста, - слышалось в толпе. Но большинство молчало. Лица были мрачны, но раздражения большого, видимого, я не заметил. Кругом однако же продолжались истории о Николае Всеволодовиче и о том, что убитая - его жена, что вчера он из первого здешнего дома, у генеральши Дроздовой, сманил к себе девицу, дочь, "нечестным порядком", и что жаловаться на него будут в Петербург, а что жена зарезана, то это видно для того, чтоб на Дроздовой ему жениться. Скворечники были не более как в двух с половиною верстах, и помню, мне подумалось: не дать ли туда знать? Впрочем я не заметил, чтоб особенно кто-нибудь поджигал толпу, не хочу грешить, хотя и мелькнули предо мной две-три рожи из "буфетных", очутившиеся к утру на пожаре и которых я тотчас узнал. Но особенно припоминаю одного худощавого, высокого парня, из мещан, испитого, курчавого, точно сажей вымазанного, слесаря, как узнал я после. Он был не пьян, но, в противоположность мрачно стоявшей толпе, был как бы вне себя. Он всё обращался к народу, хотя и не помню слов его. Всё, что он говорил связного, было не длиннее как: "Братцы, что ж это? Да неужто так и будет?" и при этом размахивал руками.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.

Законченный роман.

I.

Из большой залы в Скворешниках (той самой, в которой состоялось последнее свидание Варвары Петровны и Степана Трофимовича) пожар был как на ладони. На рассвете, часу в шестом утра, у крайнего окна справа, стояла Лиза и пристально глядела на потухавшее зарево. Она была одна в комнате. Платье было на ней вчерашнее, праздничное, в котором она явилась на чтении - светло-зеленое, пышное, всё в кружевах, но уже измятое, надетое наскоро и небрежно. Заметив вдруг неплотно застегнутую грудь, она покраснела, торопливо оправила платье, схватила с кресел еще вчера брошенный ею при входе красный платок и накинула на шею. Пышные волосы в разбившихся локонах выбились из-под платка на правое плечо. Лицо ее было усталое, озабоченное, но глаза горели из-под нахмуренных бровей. Она вновь подошла к окну и прислонилась горячим лбом к холодному стеклу. Отворилась дверь, и вошел Николай Всеволодович. - Я отправил нарочного верхом, - сказал он, - через десять минут всё узнаем, а пока люди говорят, что сгорела часть Заречья, ближе к набережной, по правую сторону моста. Загорелось еще в двенадцатом часу; теперь утихает. Он не подошел к окну, а остановился сзади нее в трех шагах; но она к нему не повернулась. - По календарю еще час тому должно светать, а почти как ночь, - проговорила она с досадой. - Все врут календари, - заметил было он с любезной усмешкой, но устыдившись поспешил прибавить: - По календарю жить скучно, Лиза. И замолчал окончательно, досадуя на новую сказанную пошлость; Лиза криво улыбнулась. - Вы в таком грустном настроении, что даже слов со мной не находите. Но успокойтесь, вы сказали кстати: я всегда живу по календарю, каждый мой шаг рассчитан по календарю. Вы удивляетесь? Она быстро повернулась от окна и села в кресла. - Садитесь и вы пожалуста. Нам недолго быть вместе, и я хочу говорить всё, что мне угодно... Почему бы и вам не говорить всё, что вам угодно? Николай Всеволодович сел рядом с нею и тихо, почти боязливо взял ее за руку. - Что значит этот язык, Лиза? Откуда он вдруг? Что значит "нам немного быть вместе"? Вот уже вторая фраза загадочная в полчаса, как ты проснулась. - Вы принимаетесь считать мои загадочные фразы? - засмеялась она. - А помните, я вчера входя мертвецом отрекомендовалась? Вот это вы нашли нужным забыть. Забыть или не приметить. - Не помню, Лиза. Зачем мертвецом? Надо жить... - И замолчали? У вас совсем пропало красноречие. Я прожила мой час на свете и довольно. Помните вы Христофора Ивановича? - Нет не помню, - нахмурился он. - Христофора Ивановича, в Лозанне? Он вам ужасно надоел. Он отворял дверь и всегда говорил: "Я на минутку", а просидит весь день. Я не хочу походить на Христофора Ивановича и сидеть весь день. Болезненное впечатление отразилось в лице его. - Лиза, мне больно за этот надломанный язык. Эта гримаса вам дорого стоит самой. К чему она? Для чего? Глаза его загорелись: - Лиза, -воскликнул он, - клянусь, я теперь больше люблю тебя, чем вчера, когда ты вошла ко мне! - Какое странное признание! Зачем тут вчера и сегодня, и обе мерки? - Ты не оставишь меня, - продолжал он почти с отчаянием, - мы уедем вместе, сегодня же, так ли? Так ли? - Ай, не жмите руку так больно! Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять "воскресать"? Нет, уж довольно проб... да и медленно для меня; да и неспособна я; слишком для меня высоко. Если ехать, то в Москву, и там делать визиты и самим принимать - вот мой идеал, вы знаете; я от вас не скрыла, еще в Швейцарии, какова я собою. Так как нам невозможно ехать в Москву и делать визиты, потому что вы женаты, так и нечего о том говорить. - Лиза! Что же такое было вчера? - Было то, что было. - Это невозможно! Это жестоко! - Так что ж что жестоко, и снесите, коли жестоко. - Вы мстите мне за вчерашнюю фантазию... - пробормотал он, злобно усмехнувшись. Лиза вспыхнула. - Какая низкая мысль! - Так зачем же вы дарили мне... "столько счастья"? Имею я право узнать? - Нет, уж обойдитесь как-нибудь без прав; не завершайте низость вашего предположения глупостью. Вам сегодня не удается. Кстати, уж не боитесь ли вы и светского мнения, и что вас за это "столько счастья" осудят? О, коли так, ради бога не тревожьте себя. Вы ни в чем тут не причина и никому не в ответе. Когда я отворяла вчера вашу дверь, вы даже не знали, кто это входит. Тут именно одна моя фантазия, как вы сейчас выразились, и более ничего. Вы можете всем смело и победоносно смотреть в глаза. - Твои слова, этот смех, вот уже час, насылают на меня холод ужаса. Это "счастье", о котором ты так неистово говоришь, стоит мне... всего. Разве я могу теперь потерять тебя? Клянусь, я любил тебя вчера меньше. Зачем же ты у меня всё отнимаешь сегодня? Знаешь ли ты, чего она стоила мне, эта новая надежда? Я жизнью за нее заплатил. - Своею или чужой? Он быстро приподнялся. - Что это значит? - проговорил он, неподвижно смотря на нее. - Своею или моею жизнью заплатили, вот что я хотела спросить. Или вы совсем теперь понимать перестали? - вспыхнула Лиза. - Чего вы так вдруг вскочили? Зачем на меня глядите с таким видом? Вы меня пугаете. Чего вы всё боитесь? Я уж давно заметила, что вы боитесь, именно теперь, именно сейчас... Господи, как вы бледнеете! - Если ты что-нибудь знаешь, Лиза, то клянусь, я не знаю... и вовсе не о том сейчас говорил, говоря, что жизнью заплатил. .. - Я вас совсем не понимаю, - проговорила она, боязливо запинаясь. Наконец медленная, задумчивая усмешка показалась на его губах. Он тихо сел, положил локти на колени и закрыл руками лицо. - Дурной сон и бред... Мы говорили о двух разных вещах. - Я совсем не знаю, о чем вы говорили... Неужели вчера вы не знали, что я сегодня от вас уйду, знали или нет? Не лгите, знали или нет? - Знал... - тихо вымолвил он. - Ну так чего же вам: знали и оставили "мгновение" за собой. Какие же тут счеты? - Скажи мне всю правду, - вскричал он с глубоким страданием: - когда вчера ты отворила мою дверь, знала ты сама, что отворяешь ее на один только час? Она ненавистно на него поглядела: - Правда, что самый серьезный человек может задавать самые удивительные вопросы. И чего вы так беспокоитесь? Неужто из самолюбия, что вас женщина первая бросила, а не вы ее? Знаете, Николай Всеволодович, я, пока у вас, убедилась между прочим, что вы ужасно ко мне великодушны, а я вот этого-то и не могу у вас выносить. Он встал с места и прошел несколько шагов по комнате. - Хорошо, пусть так должно кончиться... Но как могло это всё случиться? - Вот забота! И главное, что вы это сами знаете как по пальцам и понимаете лучше всех на свете и сами рассчитывали. Я барышня, мое сердце в опере воспитывалось, вот с чего и началось, вся разгадка. - Нет. - Тут нет ничего, что может растерзать ваше самолюбие, и всё совершенная правда. Началось с красивого мгновения, которого я не вынесла. Третьего дня, когда я вас всенародно "обидела", а вы мне ответили таким рыцарем, я приехала домой и тотчас догадалась, что вы потому от меня бегали, что женаты, а вовсе не из презрения ко мне, чего я в качестве светской барышни всего более опасалась. Я поняла, что меня же вы, безрассудную, берегли убегая. Видите, как я ценю ваше великодушие. Тут подскочил Петр Степанович и тотчас же мне всё объяснил. Он мне открыл, что вас колеблет великая мысль, пред которою мы оба с ним совершенно ничто, но что я всё-таки у вас поперек дороги. Он и себя тут причел; он непременно хотел втроем и говорил префантастические вещи, про ладью и про кленовые весла из какой-то русской песни. Я его похвалила, сказала ему, что он поэт, и он принял за самую неразменную монету. А так как я и без того давно знала, что меня всего на один миг только хватит, то взяла и решилась. Ну вот и всё, и довольно, и пожалуста больше без объяснений. Пожалуй еще поссоримся. Никого не бойтесь, я всё на себя беру. Я дурная, капризная, я оперною ладьей соблазнилась, я барышня... А знаете, я всё-таки думала, что вы ужасно как меня любите. Не презирайте дуру и не смейтесь за эту слезинку, что сейчас упала. Я ужасно люблю плакать "себя жалеючи". Ну, довольно, довольно. Я ни на что не способна, и вы ни на что не способны; два щелчка с обеих сторон, тем и утешимся. По крайней мере самолюбие не страдает. - Сон и бред! - вскричал Николай Всеволодович, ломая руки и шагая по комнате: - Лиза, бедная, что ты сделала над собою? - Обожглась на свечке и больше ничего. Уж не плачете ли и вы? Будьте приличнее, будьте бесчувственнее... - Зачем, зачем ты пришла ко мне? - Но вы не понимаете, наконец, в какое комическое положение ставите сами себя пред светским мнением такими вопросами? - Зачем ты себя погубила, так уродливо и так глупо, и что теперь делать? - И это Ставрогин, "кровопийца Ставрогин", как называет вас здесь одна дама, которая в вас влюблена! Слушайте, я ведь вам уже сказала: я разочла мою жизнь на один только час и спокойна. Разочтите и вы так свою... впрочем вам не для чего; у вас так еще много будет разных "часов" и "мгновений". - Столько же, сколько у тебя; даю тебе великое слово мое, ни часу более, как у тебя! Он всё ходил и не видал ее быстрого, пронзительного взгляда, вдруг как бы озарившегося надеждой. Но луч света погас в ту же минуту. - Если бы ты знала цену моей теперешней невозможной искренности, Лиза, если б я только мог открыть тебе... - Открыть? Вы хотите мне что-то открыть? Сохрани меня боже от ваших открытий! - прервала она почти с испугом. Он остановился и ждал с беспокойством. - Я вам должна признаться, у меня тогда, еще с самой Швейцарии, укрепилась мысль, что у вас что-то есть на душе ужасное, грязное и кровавое, и... и в то же время такое, что ставит вас в ужасно смешном виде. Берегитесь мне открывать, если правда: я вас засмею. Я буду хохотать над вами всю вашу жизнь... Ай, вы опять бледнеете? Не буду, не буду, я сейчас уйду, - вскочила она со стула с брезгливым и презрительным движением. - Мучь меня, казни меня, срывай на мне злобу, - вскричал он в отчаянии. - Ты имеешь полное право! Я знал, что я не люблю тебя и погубил тебя. Да, "я оставил мгновение за собой"; я имел надежду... давно уже... последнюю... Я не мог устоять против света, озарившего мое сердце, когда ты вчера вошла ко мне, сама, одна, первая. Я вдруг поверил... Я, может быть, верую еще и теперь. - За такую благородную откровенность отплачу вам тем же: не хочу я быть вашею сердобольною сестрой. Пусть я, может быть, и в самом деле в сиделки пойду, если не сумею умереть кстати сегодня же; но хоть пойду, да не к вам, хотя и вы, конечно, всякого безногого и безрукого стоите. Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю жизнь будем на него глядеть и его бояться. В том и пройдет наша взаимная любовь. Обратитесь к Дашеньке; та с вами поедет куда хотите. - А вы ее и тут не могли не вспомнить? - Бедная собачка! Кланяйтесь ей. Знает она, что вы еще в Швейцарии ее себе под старость определили? Какая заботливость! Какая предусмотрительность! Ай, кто это? В глубине залы чуть-чуть отворилась дверь; чья-то голова просунулась и торопливо спряталась. - Это ты, Алексей Егорыч? - спросил Ставрогин. - Нет, это всего только я, - высунулся опять до половины Петр Степанович. - Здравствуйте, Лизавета Николаевна; во всяком случае с добрым утром. Так и знал, что найду вас обоих в этой зале. Я совершенно на одно мгновение, Николай Всеволодович, - во что бы то ни стало спешил на пару слов... необходимейших... всего только парочку! Ставрогин пошел, но с трех шагов воротился к Лизе. - Если сейчас что-нибудь услышишь, Лиза, то знай: я виновен. Она вздрогнула и пугливо посмотрела на него; но он поспешно вышел.

II.

Комната, из которой выглянул Петр Степанович, была большая овальная прихожая. Тут до него сидел Алексей Егорыч, но он его выслал. Николай Всеволодович притворил за собою дверь в залу и остановился в ожидании. Петр Степанович быстро и пытливо оглядел его. - Ну? - То-есть если вы уже знаете, - заторопился Петр Степанович, казалось, желая вскочить глазами в душу, - то, разумеется, никто из нас ни в чем не виноват, и прежде всех вы, потому что это такое стечение... совпадение случаев... одним словом, юридически до вас не может коснуться, и я летел предуведомить. - Сгорели? Зарезаны? - Зарезаны, но не сгорели, это-то и скверно, но я вам даю честное слово, что я и тут не виновен, как бы вы ни подозревали меня, - потому что может быть подозреваете, а? Хотите всю правду: видите, у меня действительно мелькала мысль, - сами же вы ее мне подсказали, не серьезно, а дразня меня (потому что не стали же бы вы серьезно подсказывать), - но я не решался, и не решился бы ни за что, ни за сто рублей, - да тут и выгод-то никаких, то-есть для меня, для меня... (Он ужасно спешил и говорил как трещотка.) Но вот какое совпадение обстоятельств: я из своих (слышите, из своих, ваших не было ни рубля, и главное, вы это сами знаете) дал этому пьяному дурачине Лебядкину двести тридцать рублей, третьего дня, еще с вечера, - слышите, третьего дня, а не вчера после Чтения, заметьте это: это весьма важное совпадение, потому что я ведь ничего не знал тогда наверно, поедет или нет к вам Лизавета Николаевна; дал же собственные деньги единственно потому, что вы третьего дня отличились, вздумали всем объявить вашу тайну. Ну там я не вхожу... ваше дело... рыцарь... но признаюсь, удивился, как дубиной по лбу. Но так как мне эти трагедии наскучили вельми, - и заметьте, я говорю серьезно, хоть и употребляю славянские выражения, - так как всё это вредит наконец моим планам, то я и дал себе слово спровадить Лебядкиных во что бы ни стало и без вашего ведома в Петербург, тем более, что и сам он туда порывался. Одна ошибка: дал деньги от вашего имени; ошибка или нет? Может и не ошибка, а? Слушайте же теперь, слушайте, как это всё обернулось... - В горячке речи он приблизился к Ставрогину вплоть и стал было хватать его за лацкан сюртука (ей богу может быть нарочно). Ставрогин сильным движением ударил его по руке. - Ну чего ж вы... полноте... этак руку сломаете... тут главное в том, как это обернулось, - затрещал он вновь, ни мало даже не удивившись удару. - Я с вечера выдаю деньги, с тем, чтоб он и сестрица завтра чем свет отправлялись; поручаю это дельце подлецу Липутину, чтобы сам посадил и отправил. Но мерзавцу Липутину понадобилось сошкольничать с публикой - может быть, слышали? На Чтении? Слушайте же, слушайте: оба пьют, сочиняют стихи, из которых половина Липутинских; тот его одевает во фрак, меня между тем уверяет, что уже отправил с утра, а его бережет где-то в задней каморке, чтобы выпихнуть на эстраду. Но тот быстро и неожиданно напивается. Затем известный скандал, затем его доставляют домой полумертвого, а Липутин у него вынимает тихонько двести рублей, оставляя мелочь. Но к несчастию оказывается, что тот уже утром эти двести рублей тоже из кармана вынимал, хвастался и показывал где не следует. А так как Федька того и ждал, а у Кириллова кое-что слышал (помните, ваш намек?), то и решился воспользоваться. Вот и вся правда. Я рад по крайней мере, что Федька денег не нашел, а ведь на тысячу подлец рассчитывал! Торопился и пожара, кажется, сам испугался... Верите, мне этот пожар как поленом по голове. Нет, это чорт знает что такое! Это такое самовластие... Вот видите, я пред вами, столького от вас ожидая, ничего не потаю: ну да, у меня уже давно эта идейка об огне созревала, так как она столь народна и популярна; но ведь я берег ее на критический час, на то драгоценное мгновение, когда мы все встанем и... А они вдруг вздумали своевластно и без приказу теперь, в такое мгновение, когда именно надо бы притаиться, да в кулак дышать! Нет, это такое самовластие!.. одним словом, я еще ничего не знаю, тут говорят про двух Шпигулинских... но если тут есть и наши, если хоть один из них тут погрел свои руки - горе тому! Вот видите, что значит хоть капельку распустить! Нет, эта демократическая сволочь с своими пятерками - плохая опора; тут нужна одна великолепная, кумирная, деспотическая воля, опирающаяся на нечто не случайное и вне стоящее... Тогда и пятерки подожмут хвосты повиновения и с подобострастием пригодятся при случае. Но во всяком случае хоть там теперь и кричат во все трубы, что Ставрогину надо было жену сжечь, для того и город сгорел, но... - А уж кричат во все трубы? - То-есть еще вовсе нет и, признаюсь, я ровно ничего не слыхал, но ведь с народом что поделаешь, особенно с погорелыми: Vox populi, vox dei. Долго ли глупейший слух по ветру пустить?.. Но ведь в сущности вам ровно нечего опасаться. Юридически вы совершенно правы, по совести тоже, - ведь вы не хотели же? Не хотели? Улик никаких, одно совпадение... Разве вот Федька припомнит ваши тогдашние неосторожные слова у Кириллова (и зачем вы их тогда сказали?), но ведь это вовсе ничего не доказывает, а Федьку мы сократим. Я сегодня же его сокращаю... - А трупы совсем не сгорели? - Ни мало; эта каналья ничего не сумела устроить как следует. Но я рад по крайней мере, что вы так спокойны... потому что хоть вы и ничем тут не виноваты, ни даже мыслью, но ведь всё-таки. И при том согласитесь, что всё это отлично обертывает ваши дела: вы вдруг свободный вдовец и можете сию минуту жениться на прекрасной девице с огромными деньгами, которая вдобавок уже в ваших руках. Вот что может сделать простое, грубое совпадение обстоятельств - а? - Вы угрожаете мне, глупая голова? - Ну полноте, полноте, уж сейчас и глупая голова, и что за тон? Чем бы радоваться, а вы... Я нарочно летел, чтобы скорей предуведомить... Да и чем мне вам угрожать? Очень мне вас надо из-за угроз-то! Мне надо вашу добрую волю, а не из страху. Вы свет и солнце... Это я вас изо всей силы боюсь, а не вы меня! Я ведь не Маврикий Николаевич... И представьте, я лечу сюда на беговых дрожках, а Маврикий Николаевич здесь у садовой вашей решетки, на заднем углу сада... в шинели, весь промок, должно быть, всю ночь сидел! Чудеса! до чего могут люди с ума сходить! - Маврикий Николаевич? Правда? - Правда, правда. Сидит у садовой решетки. Отсюда, - отсюда в шагах трехстах, я думаю. Я поскорее мимо него, но он меня видел. Вы не знали? В таком случае очень рад, что не забыл передать. Вот этакой-то всего опаснее на случай, если с ним револьвер, и наконец ночь, слякоть, естественная раздражительность, - потому что ведь каковы же его обстоятельства-то, ха-ха! Как вы думаете, зачем он сидит?. - Лизавету Николаевну, разумеется, ждет. - Во-от! Да с чего она к нему выйдет? И... в такой дождь... вот дурак-то! - Она сейчас к нему выйдет. - Эге! Вот известие! Стало быть... Но послушайте, ведь теперь совершенно изменились ее дела: к чему теперь ей Маврикий? Ведь вы свободный вдовец и можете завтра же на ней жениться? Она еще не знает, - предоставьте мне, и я вам тотчас же всё обделаю. Где она, надо и ее обрадовать, - Обрадовать? - Еще бы, идем. - А вы думаете, она про эти трупы не догадается? - как-то особенно прищурился Ставрогин. - Конечно не догадается, - решительным дурачком подхватил Петр Степанович, - потому что ведь юридически... Эх вы! Да хоть бы и догадалась! У женщин всё это так отлично стушевывается, вы еще не знаете женщин! Кроме того, что ей теперь вся выгода за вас выйти, потому что ведь всё-таки она себя оскандалила, кроме того я ей про "ладью" наговорил: и именно увидел, что "ладьей"-то на нее и подействуешь, стало быть, вот какого она калибра девица. Не беспокойтесь, она так через эти трупики перешагнет, что лю-ли, - тем более, что вы совершенно, совершено невинны, не правда ли? Она только прибережет эти трупики, чтобы вас потом уколоть, этак на второй годик супружества. Всякая женщина, идя к венцу, в этом роде чем-нибудь запасается из мужнина старого, но ведь тогда... что через год-то будет? Ха-ха-ха! - Если вы на беговых дрожках, то довезите ее сейчас до Маврикия Николаевича. Она сейчас сказала, что терпеть меня не может и от меня уйдет, и конечно не возьмет от меня экипажа. - Во-от! Да неужто вправду уезжает? Отчего бы это могло произойти? - глуповато посмотрел Петр Степанович. - Догадалась как-нибудь, в эту ночь, что я вовсе ее не люблю... о чем конечно всегда знала. - Да разве вы ее не любите? - подхватил Петр Степанович с видом беспредельного удивления. - А коли так, зачем же вы ее вчера, как вошла, у себя оставили и как благородный человек не уведомили прямо, что не любите? Это ужасно подло с вашей стороны; да и в каком же подлом виде вы меня пред нею поставили? Ставрогин вдруг рассмеялся. - Я на обезьяну мою смеюсь, - пояснил он тотчас же. - А! догадались, что я распаясничался, - ужасно весело рассмеялся и Петр Степанович; - я чтобы вас рассмешить! Представьте, я ведь тотчас же, как вы вышли ко мне, по лицу догадался, что у вас "несчастье". Даже может быть полная неудача, а? Ну, бьюсь же об заклад, - вскричал он, почти захлебываясь от восторга, - что вы всю ночь просидели в зале рядышком на стульях и о каком-нибудь высочайшем благородстве проспорили всё драгоценное время... Ну простите, простите; мне что: я ведь еще вчера знал наверно, что у вас глупостью кончится. Я вам привез ее единственно, чтобы вас позабавить и чтобы доказать, что со мною вам скучно не будет; триста раз пригожусь в этом роде; я вообще люблю быть приятен людям. Если же теперь она вам не нужна, на что я и рассчитывал, с тем и ехал, то... - Так это вы для одной моей забавы ее привезли? - А то зачем же? - А не затем, чтобы заставить меня жену убить? - Во-от, да разве вы убили? Что за трагический человек! - Всё равно, вы убили. - Да разве я убил? Говорю же вам, я тут ни при капле. Однако вы начинаете меня беспокоить... - Продолжайте, вы сказали: "Если теперь она вам не нужна, то..." - То предоставьте мне, разумеется! Я отлично ее выдам за Маврикия Николаевича, которого между прочим вовсе не я у саду посадил, не возьмите еще этого в голову. Я ведь его боюсь теперь. Вот вы говорите: на беговых дрожках, а я так-таки мимо пролепетнул... право, если с ним револьвер?.. Хорошо, что я свой захватил. Вот он (он вынул из кармана револьвер, показал и тотчас же опять спрятал) - захватил за дальностью пути... Впрочем я вам это мигом слажу: у ней именно теперь сердчишко по Маврикию ноет... должно, по крайней мере, ныть... и знаете - ей богу мне ее даже несколько жалко! Сведу с Маврикием, и она тотчас про вас начнет вспоминать, - ему вас хвалить, а его в глаза бранить, - сердце женщины! Ну вот вы опять смеетесь? Я ужасно рад, что вы так развеселились. Ну что ж, идем. Я прямо с Маврикия и начну, а про тех... про убитых... знаете, не промолчать ли теперь? Всё равно потом узнает. - Об чем узнает? Кто убит? Что вы сказали про Маврикия Николаевича? - отворила вдруг дверь Лиза. - А! вы подслушивали? - Что вы сказали сейчас про Маврикия Николаевича? Он убит! - А! стало быть, вы не расслышали! Успокойтесь, Маврикий Николаевич жив и здоров, в чем можете мигом удостовериться, потому что он здесь у дороги, у садовой решетки... и, кажется, всю ночь просидел; промок, в шинели... Я ехал, он меня видел. - Это неправда. Вы сказали "убит"... Кто убит? - настаивала она с мучительною недоверчивостью. - Убита только моя жена, ее брат Лебядкин и их служанка, - твердо заявил Ставрогин. Лиза вздрогнула и ужасно побледнела. - Зверский, странный случай, Лизавета Николаевна, глупейший случай грабежа, - тотчас затрещал Петр Степанович, - одного грабежа, пользуясь пожаром; дело разбойника Федьки Каторжного и дурака Лебядкина, который всем показывал свои деньги... я с тем и летел... как камнем по лбу. Ставрогин едва устоял, когда я сообщил. Мы здесь советовались: сообщить вам сейчас или нет? - Николай Всеволодович, правду он говорит? - едва вымолвила Лиза. - Нет, не правду. - Как неправду! - вздрогнул Петр Степанович, - это еще что! - Господи, я с ума сойду! - вскричала Лиза. - Да поймите же по крайней мере, что он сумасшедший теперь человек! - кричал изо всей силы Петр Степанович, - ведь всё-таки жена его убита. Видите, как он бледен... Ведь он с вами же всю ночь пробыл, ни на минуту не отходил, как же его подозревать? - Николай Всеволодович, скажите как пред богом, виноваты вы или нет, а я, клянусь, вашему слову поверю, как божьему и на край света за вами пойду, о, пойду! Пойду как собачка... - Из-за чего же вы терзаете ее, фантастическая вы голова! - остервенился Петр Степанович. - Лизавета Николаевна, ей-ей, столките меня в ступе, он невинен, напротив, сам убит и бредит, вы видите. Ни в чем, ни в чем, даже мыслью неповинен!.. Всё только дело разбойников, которых наверно через неделю разыщут и накажут плетьми... Тут Федька Каторжный и Шпигулинские, об этом весь город трещит, потому и я. - Так ли? Так ли? - вся трепеща ждала последнего себе приговора Лиза. - Я не убивал и был против, но я знал, что они будут убиты, и не остановил убийц. Ступайте от меня, Лиза, - вымолвил Ставрогин и пошел в залу. Лиза закрыла лицо руками и пошла из дому. Петр Степанович бросился было за нею, но тотчас воротился в залу. - Так вы так-то? Так вы так-то? Так вы ничего не боитесь? - накинулся он на Ставрогина в совершенном бешенстве, бормоча несвязно, почти слов не находя, с пеною у рта. Ставрогин стоял среди залы и не отвечал ни слова. Он захватил левою рукой слегка клок своих волос и потерянно улыбался. Петр Степанович сильно дернул его за рукав. - Пропали вы что ли? Так вы вот за что принялись? На всех донесете, а сами в монастырь уйдете или к чорту... Но ведь я вас всё равно укокошу, хоть бы вы и не боялись меня! - А, это вы трещите? - разглядел его наконец Ставрогин. - Бегите, - очнулся он вдруг, - бегите за нею, велите карету, не покидайте ее... Бегите, бегите же! Проводите до дому, чтобы никто не знал, и чтоб она туда не ходила... на тела... на тела... в карету силой посадите... Алексей Егорыч! Алексей Егорыч! - Стойте, не кричите! Она уж теперь в объятиях у Маврикия... Не сядет Маврикий в вашу карету... Стойте же! Тут дороже кареты! Он выхватил опять револьвер; Ставрогин серьезно посмотрел на него. - А что ж, убейте, - проговорил он тихо, почти примирительно. - Фу, чорт, какую ложь натащит на себя человек! - так и затрясся Петр Степанович. - Ей богу бы убить! Подлинно она плюнуть на вас должна была!.. Какая вы "ладья", старая вы, дырявая, дровяная барка на слом!.. Ну, хоть из злобы, хоть ив злобы теперь вам очнуться! Э-эх! Ведь уж всё бы вам равно, коли сами себе пулю в лоб просите? Ставрогин странно усмехнулся. - Если бы вы не такой шут, я бы, может, и сказал теперь: да... Если бы только хоть каплю умнее... - Я-то шут, но не хочу, чтобы вы, главная половина моя, были шутом! Понимаете вы меня? Ставрогин понимал, один только он может быть. Был же изумлен Шатов, когда Ставрогин сказал ему, что в Петре Степановиче есть энтузиазм. - Ступайте от меня теперь к чорту, а к завтраму я что-нибудь выдавлю из себя. Приходите завтра. - Да? Да? - Почем я знаю!.. К чорту, к чорту! И ушел вон из залы. - А пожалуй еще к лучшему, - пробормотал про себя Петр Степанович, пряча револьвер.

III.

Он бросился догонять Лизавету Николаевну. Та еще недалеко отошла, всего несколько шагов от дому. Ее задержал было Алексей Егорович, следовавший за нею и теперь, на шаг позади, во фраке, почтительно преклонившись и без шляпы. Он неотступно умолял ее дождаться экипажа; старик был испуган и почти плакал. - Ступай, барин чаю просит, некому подать, - оттолкнул его Петр Степанович и прямо взял под руку Лизавету Николаевну. Та не вырвала руки, но, кажется, была не при всем рассудке, еще не опомнилась. - Во-первых, вы не туда, - залепетал Петр Степанович, - нам надо сюда, а не мимо сада; а во-вторых, во всяком случае пешком невозможно, до вас три версты, а у вас и одежи нет. Если бы вы капельку подождали. Я ведь на беговых, лошадь тут на дворе, мигом подам, посажу и доставлю, так что никто не увидит. - Какой вы добрый... - ласково проговорила Лиза. - Помилуйте, в подобном случае всякий гуманный человек на моем месте также... Лиза поглядела на него и удивилась. - Ах, боже мой, а я думала, что тут всё еще тот старик! - Послушайте, я ужасно рад, что вы это так принимаете, потому что всё это предрассудок ужаснейший, и если уж на то пошло, то не лучше ли я этому старику сейчас велю обработать карету, всего десять минут, а мы воротимся и под крыльцом подождем, а? - Я прежде хочу... где эти убитые? - А, ну вот еще фантазия! Я так и боялся... Нет, мы уж эту дрянь лучше оставим в стороне; да и нечего вам смотреть. - Я знаю, где они, я этот дом знаю. - Ну, что ж что знаете! Помилуйте, дождь, туман (вот однако ж обязанность священную натащил!).. Слушайте, Лизавета Николаевна, одно из двух: или вы со мной на дрожках, тогда подождите и ни шагу вперед, потому что если еще шагов двадцать, то нас непременно заметит Маврикий Николаевич. - Маврикий Николаевич! Где? Где? - Ну, а если вы с ним хотите, то я пожалуй вас еще немного проведу и укажу его, где сидит, а сам уж слуга покорный; я к нему не хочу теперь подходить. - Он ждет меня, боже! - вдруг остановилась она, и краска разлилась по ее лицу. - Но помилуйте, если он человек без предрассудков! Знаете, Лизавета Николаевна, это всё не мое дело; я совершенно тут в стороне, и вы это сами знаете; но я ведь вам всё-таки желаю добра... Если не удалась наша "ладья", если оказалось, что это всего только старый, гнилой барказ, годный на слом... - Ах чудесно! - вскричала Лиза. - Чудесно, а у самой слезы текут. Тут нужно мужество. Надо ни в чем не уступать мужчине. В наш век, когда женщина... фу, чорт (едва не отплевался Петр Степанович)! А главное и жалеть не о чем: может, оно и отлично обернется. Маврикий Николаевич человек... одним словом, человек чувствительный, хотя и неразговорчивый, что впрочем тоже хорошо, конечно, при условии, если он без предрассудков... - Чудесно, чудесно! - истерически рассмеялась Лиза. - А, ну, чорт... Лизавета Николаевна, - опикировался вдруг Петр Степанович, - я ведь собственно тут для вас же... мне ведь что... Я вам услужил вчера, когда вы сами того захотели, а сегодня... Ну, вот отсюда видно Маврикия Николаевича, вон он сидит, нас не видит. Знаете, Лизавета Николаевна, читали вы Полиньку Сакс? - Что такое? - Есть такая повесть, Полинька Сакс. Я еще студентом читал... Там какой-то чиновник, Сакс, с большим состоянием, арестовал на даче жену за неверность... А, ну, чорт, наплевать! Вот увидите, что Маврикий Николаевич еще до дому сделает вам предложение. Он нас еще не видит. - Ах, пусть не видит! - вскричала вдруг Лиза как безумная; - уйдемте, уйдемте! В лес, в поле! И она побежала назад. - Лизавета Николаевна, это уж такое малодушие! - бежал за нею Петр Степанович. - И к чему вы не хотите, чтоб он вас видел? Напротив, посмотрите ему прямо и гордо в глаза... Если вы что-нибудь насчет того... девичьего... то ведь это такой предрассудок, такая отсталость... Да куда же вы, куда же вы? Эх бежит! Воротимтесь уже лучше к Ставрогину, возьмем мои дрожки... Да куда же вы? Там поле, ну, упала!.. Он остановился. Лиза летела как птица, не зная куда, и Петр Степанович уже шагов на пятьдесят отстал от нее. Она упала, споткнувшись о кочку. В ту же минуту сзади, в стороне, раздался ужасный крик, крик Маврикия Николаевича, который видел ее бегство и падение, и бежал к ней чрез поле. Петр Степанович в один миг отретировался в ворота Ставрогинского дома, чтобы поскорее сесть на свои дрожки. А Маврикий Николаевич, в страшном испуге, уже стоял подле поднявшейся Лизы, склонясь над нею и держа ее руку в своих руках. Вся невероятная обстановка этой встречи потрясла его разум, и слезы текли по его лицу. Он видел ту, пред которою столь благоговел, безумно бегущею чрез поле, в такой час, в такую погоду, в одном платье, в этом пышном вчерашнем платье, теперь измятом, загрязненном от падения... Он не мог сказать слова, снял свою шинель и дрожавшими руками стал укрывать ее плечи. Вдруг он вскрикнул, почувствовав, что она прикоснулась губами к его руке. - Лиза! - вскричал он, - я ничего не умею, но не отгоняйте меня от себя! - О, да, пойдемте скорей отсюда, не оставляйте меня! - и, сама схватив его за руку, она повлекла его за собой. - Маврикий Николаевич, - испуганно понизила она вдруг голос, - я там всё храбрилась, а здесь смерти боюсь. Я умру, очень скоро умру, но я боюсь, боюсь умирать... - шептала она, крепко сжимая его руку. - О, хоть бы кто-нибудь! - в отчаянии оглядывался он кругом, - хоть бы какой проезжий! Вы промочите ноги, вы... потеряете рассудок! - Ничего, ничего, - ободряла она его, - вот так, при вас я меньше боюсь, держите меня за руку, ведите меня... Куда мы теперь, домой? Нет, я хочу сначала видеть убитых. Они, говорят, зарезали его жену, а он говорит, что он сам зарезал; ведь это не правда, не правда? Я хочу видеть сама зарезанных... за меня... из-за них он в эту ночь разлюбил меня... Я увижу и всё узнаю. Скорей, скорей, я знаю этот дом... там пожар... Маврикий Николаевич, друг мой, не прощайте меня, бесчестную! Зачем меня прощать? Чего вы плачете? Дайте мне пощечину и убейте здесь в поле как собаку! - Никто вам теперь не судья, - твердо произнес Маврикий Николаевич, - прости вам бог, а я ваш судья меньше всех! Но странно было бы описывать их разговор. А между тем оба шли, шли рука в руку, скоро, спеша, словно полоумные. Они направлялись прямо на пожар. - Маврикий Николаевич всё еще не терял надежды встретить хоть какую-нибудь телегу, но никто не попадался. Мелкий, тонкий дождь проницал всю окрестность, поглощая всякий отблеск и всякий оттенок и обращая всё в одну дымную, свинцовую, безразличную массу. Давно уже был день, а казалось, всё еще не рассвело. И вдруг из этой дымной, холодной мглы вырезалась фигура, странная и нелепая, шедшая им навстречу. Воображая теперь, думаю, что я бы не поверил глазам, если б даже был на месте Лизаветы Николаевны; а между тем она радостно вскрикнула и тотчас узнала подходившего человека. Это был Степан Трофимович. Как он ушел, каким образом могла осуществиться безумная, головная идея его бегства - о том впереди. Упомяну лишь, что в это утро он был уже в лихорадке, но и болезнь не остановила его: он твердо шагал по мокрой земле; видно было, что обдумал предприятие как только мог это сделать лучше один при всей своей кабинетной неопытности. Одет был "по-дорожному", то-есть шинель в рукава, а подпоясан широким кожаным лакированным поясом с пряжкой, при этом высокие, новые сапоги и панталоны в голенищах. Вероятно, он так давно уже соображал себе дорожного человека, а пояс и высокие сапоги с блестящими гусарскими голенищами, в которых он не умел ходить, припас еще несколько дней назад. Шляпа с широкими полями, гарусный шарф, плотно обматывавший шею, палка в правой руке, а в левой чрезвычайно маленький, но чрезмерно туго набитый саквояж довершали костюм. Вдобавок, в той же правой руке распущенный зонтик. Эти три предмета - зонтик, палку и саквояж, было очень неловко нести всю первую версту, а со второй и тяжело. - Неужто это в самом деле вы? - вскричала Лиза, оглядывая его в скорбном удивления, сменившем первый порыв ее бессознательной радости. - Lise! - вскричал и Степан Трофимович, бросаясь к ней тоже почти в бреду: - Chère, chère, неужто и вы... в таком тумане? Видите: зарево! Vous êtes malheureuse, n'est-ce pas? Вижу, вижу, не рассказывайте, но не расспрашивайте и меня. Nous sommes tous malheureux, mais il faut les pardonner tous. Pardonnons, Lise, и будем свободны навеки. Чтобы разделаться с миром и стать свободным вполне - il faut pardonner, pardonner et pardonner! - Но зачем вы становитесь на колени? - Затем что, прощаясь с миром, хочу, в вашем образе, проститься и со всем моим прошлым! - Он заплакал и поднес обе ее руки к своим заплаканным глазам: - Становлюсь на колена пред всем, что было прекрасно в моей жизни, лобызаю и благодарю! Теперь я разбил себя пополам: - там - безумец, мечтавший взлететь на небо, vingt deux ans! Здесь - убитый и озябший старик - гувернер... chez ce marchand, s'il existe pourtant ce marchand... Но как вы измокли, Lise! - вскричал он, вскакивая на ноги, почувствовав, что промокли и его колени на мокрой земле, - и как это можно, вы в таком платье?.. и пешком, и в таком поле... Вы плачете? Vous êtes malheureuse? Ба, я что-то слышал... Но откуда же вы теперь? - с боязливым видом ускорял он вопросы, в глубоком недоумении посматривая на Маврикия Николаевича: - mais savez-vous l'heure qu'il est? - Степан Трофимович, слышали вы что-нибудь там про убитых людей... Это правда? Правда? - Эти люди! Я видел зарево их деяний всю ночь. Они не могли кончить иначе... (Глаза его вновь засверкали.) Бегу из бреду, горячешного сна, бегу искать Россию, existe-t-elle la Russie? Bah, c'est vous, cher capitaine! Никогда не сомневался, что встречу вас где-нибудь при высоком подвиге... Но возьмите мой зонтик и - почему же непременно пешком? Ради бога возьмите хоть зонтик, а я всё равно где-нибудь найму экипаж. Ведь я потому пешком, что Stasie (т.-е. Настасья) раскричалась бы на всю улицу, если б узнала, что я уезжаю; я и ускользнул сколь возможно incognito. Я не знаю, там в Голосе пишут про повсеместные разбои, но ведь не может же, я думаю, быть, что сейчас, как вышел на дорогу, тут и разбойник? Chère Lise, вы, кажется, сказали, что кто-то кого-то убил? О mon Dieu, с вами дурно! - Идем, идем!-вскричала как в истерике Лиза, опять увлекая за собою Маврикия Николаевича. - Постойте, Степан Трофимович, - воротилась она вдруг к нему, - постойте, бедняжка, дайте я вас перекрещу. Может быть вас бы лучше связать, но я уж лучше вас перекрещу. Помолитесь и вы за "бедную" Лизу - так, немножко, не утруждайте себя очень. Маврикий Николаевич, отдайте этому ребенку его зонтик, отдайте непременно. Вот так... Пойдемте же! Пойдемте же! Прибытие их к роковому дому произошло именно в то самое мгновение, когда сбившаяся пред домом густая толпа уже довольно наслушалась о Ставрогине и о том, как выгодно было ему зарезать жену. Но всё-таки, повторяю, огромное большинство продолжало слушать молча и неподвижно. Выходили из себя лишь пьяные горланы, да люди "срывающиеся", в роде как тот махавший руками мещанин. Его все знали как человека даже тихого, но он вдруг как бы срывался и куда-то летел, если что-нибудь известным образом поражало его. Я не видел, как прибыли Лиза и Маврикий Николаевич. Впервой я заметил Лизу, остолбенев от изумления, уже далеко от меня в толпе, а Маврикия Николаевича даже сначала и не разглядел. Кажется, был такой миг, что он от нее отстал шага на два за теснотой, или его оттерли. Лиза, прорывавшаяся сквозь толпу, не видя и не замечая ничего кругом себя, словно горячешная, словно убежавшая из больницы, разумеется, слишком скоро обратила на себя внимание: громко заговорили и вдруг завопили. Тут кто-то крикнул: "Это Ставрогинская!" И с другой стороны: "Мало что убьют, глядеть придут!" Вдруг я увидел, что над ее головой, сзади, поднялась и опустилась чья-то рука; Лиза упала. Раздался ужасный крик Маврикия Николаевича, рванувшегося на помощь и ударившего изо всех сил заслонявшего от него Лизу человека. Но в тот же самый миг обхватил его сзади обеими руками тот мещанин. Несколько времени нельзя было ничего разглядеть в начавшейся свалке. Кажется, Лиза поднялась, но опять упала от другого удара. Вдруг толпа расступилась и образовался небольшой пустой круг около лежавшей Лизы, а окровавленный, обезумевший Маврикий Николаевич стоял над нею крича, плача и ломая руки. Не помню в полной точности, как происходило дальше; помню только, что Лизу вдруг понесли. Я бежал за нею; она была еще жива и может быть еще в памяти. Из толпы схватили мещанина и еще трех человек. Эти трое до сих пор отрицают всякое свое участие в злодеянии, упорно уверяя, что их захватили ошибкой; может, они и правы. Мещанин, хоть и явно уличенный, но как человек без толку, до сих пор еще не может разъяснить обстоятельно происшедшего. Я тоже, как очевидец, хотя и отдаленный, должен был дать на следствии мое показание: я заявил, что всё произошло в высшей степени случайно, через людей, хотя может быть и настроенных, но мало сознававших, пьяных и уже потерявших нитку. Такого мнения держусь и теперь.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ.

Последнее решение.

I.

В это утро Петра Степановича многие видели; видевшие упомнили, что он был в чрезвычайно возбужденном состоянии. В два часа пополудни он забегал к Гаганову, всего за день прибывшему из деревни и у которого собрался полон дом посетителей, много и горячо говоривших о только что происшедших событиях, Петр Степанович говорил больше всех и заставил себя слушать. Его всегда считали у нас за "болтливого студента с дырой в голове", но теперь он говорил об Юлии Михайловне, а при всеобщей суматохе тема была захватывающая. Он сообщил о ней, в качестве ее недавнего и интимнейшего конфидента, много весьма новых и неожиданных подробностей; нечаянно (и конечно неосторожно) сообщил несколько ее личных отзывов о всем известных в городе лицах, чем тут же кольнул самолюбия. Выходило у него неясно и сбивчиво, как у человека не хитрого, но который поставлен, как честный человек, в мучительную необходимость разъяснить разом целую гору недоумений и который, в простодушной своей неловкости, сам не знает с чего начать и чем кончить. Довольно тоже неосторожно проскользнуло у него, что Юлии Михайловне была известна вся тайна Ставрогина и что она-то и вела всю интригу. Она-де и его, Петра Степановича, подвела, потому что он сам был влюблен в эту несчастную Лизу, а между тем его так "подвернули", что он же почти проводил ее в карете к Ставрогину. "Да, да, хорошо вам, господа, смеяться, а если б я только знал, если б знал, чем это кончится!" - заключил он. На разные тревожные вопросы о Ставрогине он прямо заявил, что катастрофа с Лебядкиным, по его мнению, чистый случай и виновен во всем сам Лебядкин, показывавший деньги. Он это особенно хорошо разъяснил. Один из слушателей как-то заметил ему, что он напрасно "представляется"; что он ел, пил, чуть не спал в доме Юлии Михайловны, а теперь первый же ее и чернит, и что это вовсе не так красиво, как он полагает. Но Петр Степанович тотчас же защитил себя: - Я ел и пил не потому, что у меня не было денег, и не виноват, что меня туда приглашали. Позвольте мне самому судить, насколько мне быть за то благодарным. Вообще впечатление осталось в его пользу: "Пусть он малый нелепый и конечно пустой, но ведь чем же он виноват в глупостях Юлии Михайловны? Напротив, выходит, что он же ее останавливал"... Около двух часов разнеслось вдруг известие, что Ставрогин, о котором было столько речей, уехал внезапно с полуденным поездом в Петербург. Это очень заинтересовало; многие нахмурились. Петр Степанович был до того поражен, что, рассказывают, даже переменился в лице и странно вскричал: "Да кто же мог его выпустить?" Он тотчас убежал от Гаганова. Однако же его видели еще в двух или трех домах. Около сумерок он нашел возможность проникнуть и к Юлии Михайловне, хотя и с величайшим трудом, потому что та решительно не хотела принять его. Только три недели спустя узнал я об этом обстоятельстве от нее же самой, пред выездом ее в Петербург. Она не сообщила подробностей, но заметила с содроганием, что он "изумил ее тогда вне всякой меры". Полагаю, что он просто напугал ее угрозой сообщничества, в случае если б ей вздумалось "говорить". Необходимость же попугать тесно связывалась с его тогдашними замыслами, ей, разумеется, неизвестными, и только потом, дней пять спустя, догадалась она, почему он так сомневался в ее молчании и так опасался новых взрывов ее негодования... В восьмом часу вечера, когда уже совсем стемнело, на краю города, в Фомином переулке, в маленьком покривившемся домике, в квартире прапорщика Эркеля, собрались наши в полном комплекте, впятером. Общее собрание назначено было тут самим Петром Степановичем; но он непростительно опоздал, и члены ждали его уже час. Этот прапорщик Эркель был тот самый заезжий офицерик, который на вечере у Виргинского просидел всё время с карандашом в руках и с записною книжкой пред собою. В город он прибыл недавно, нанимал уединенно в глухом переулке у двух сестер, старух-мещанок, и скоро должен был уехать; собраться у него было всего неприметнее. Этот странный мальчик отличался необыкновенною молчаливостью; он мог просидеть десять вечеров сряду в шумной компании и при самых необыкновенных разговорах, сам не говоря ни слова, а напротив с чрезвычайным вниманием следя своими детскими глазами за говорившими и слушая. Лицо у него было прехорошенькое и даже как бы умное. К пятерке он не принадлежал; наши предполагали, что он имел какие-то и откуда-то особые поручения, чисто по исполнительной части. Теперь известно, что у него не было никаких поручений, да и вряд ли сам он понимал свое положение. Он только преклонился пред Петром Степановичем, встретив его незадолго. Если б он встретился с каким-нибудь преждевременно развращенным монстром, и тот под каким-нибудь социально-романическим предлогом подбил его основать разбойничью шайку, и для пробы велел убить и ограбить первого встречного мужика, то он непременно бы пошел и послушался. У него была где-то больная мать, которой он отсылал половину своего скудного жалованья, - и как должно быть она целовала эту бедную белокурую головку, как дрожала за нее, как молилась о ней! Я потому так много о нем распространяюсь, что мне его очень жаль. Наши были возбуждены. Происшествия прошлой ночи их поразили, и, кажется, они перетрусили. Простой, хотя и систематический скандал, в котором они так усердно до сих пор принимали участие, развязался для них неожиданно. Ночной пожар, убийство Лебядкиных, буйство толпы над Лизой - всё это были такие сюрпризы, которых они не предполагали в своей программе. Они с жаром обвиняли двигавшую их руку в деспотизме и неоткровенности. Одним словом пока ждали Петра Степановича, они так настроили себя взаимно, что опять решились окончательно спросить у него категорического объяснения, а если он еще раз, как это уж и было, уклонится, то разорвать даже и пятерку, но с тем, чтобы вместо нее основать новое тайное общество "пропаганды идей", и уже от себя, на началах равноправных и демократических. Липутин, Шигалев и знаток народа особенно поддерживали эту мысль; Лямшин помалчивал, хотя и с согласным видом. Виргинский колебался и желал выслушать сначала Петра Степановича. Положили выслушать Петра Степановича; но тот всё еще не приходил; такая небрежность еще больше подлила яду. Эркель совершенно молчал и распорядился лишь подать чаю, который принес от хозяек собственноручно в стаканах на подносе, не внося самовара и не впуская служанки. Петр Степанович явился только в половине девятого. Быстрыми шагами подошел он к круглому столу пред диваном, за которым разместилась компания; шапку оставил в руках и от чаю отказался. Вид имел злой, строгий и высокомерный. Должно быть тотчас же заметил по лицам, что "бунтуют". - Прежде чем раскрою рот, выкладывайте свое, вы что-то подобрались, - заметил он, с злобною усмешкой обводя глазами физиономии. Липутин начал "от лица всех" и вздрагивавшим от обиды голосом заявил, "что если так продолжать, то можно самому разбить лоб-с". О, они вовсе не боятся разбивать свои лбы и даже готовы, но единственно лишь для общего дела (Общее шевеление и одобрение). А потому пусть будут и с ними откровенны, чтоб им всегда знать заранее, "а то что ж будет?" (Опять шевеление, несколько гортанных звуков.) Так действовать унизительно и опасно... Мы вовсе не потому что боимся, а если действует один, а остальные только пешки, то один наврет, и все попадутся. (Восклицания: да, да! Общая поддержка.) - Чорт возьми, чего же вам надо? - А какое отношение с общим делом, - закипел Липутин, - имеют интрижки господина Ставрогина? Пусть он там принадлежит каким-то таинственным образом к центру, если только в самом деле существует этот фантастический центр, да мыто этого знать не хотим-с. А между тем совершилось убийство, возбуждена полиция; по нитке и до клубка дойдут. - Попадетесь вы со Ставрогиным, и мы попадемся, - прибавил знаток народа. - И совсем бесполезно для общего дела, - уныло закончил Виргинский. - Что за вздор! Убийство - дело случая, сделано Федькой для грабежа. - Гм. Странное однако же совпадение-с, - скорчился Липутин. - А если хотите, произошло через вас же. - Это как через нас? - Во-первых, вы, Липутин, сами в этой интриге участвовали, а во-вторых и главное, вам приказано было отправить Лебядкина и выданы деньги, а вы что сделали? Если б отправили, так ничего бы и не было. - Да не вы ли сами дали идею, что хорошо бы было выпустить его читать стихи? - Идея не приказание. Приказание было отправить. - Приказание. Довольно странное слово... Напротив, вы именно приказали остановить отправку. - Вы ошиблись и выказали глупость и своеволие. А убийство - дело Федьки, и действовал он один, из грабежа. Вы слышали, что звонят, и поверили. Вы струсили. Ставрогин не так глуп, а доказательство - он уехал в двенадцать часов дня, после свидания с вице-губернатором; если бы что-нибудь было, его бы не выпустили в Петербург среди бела дня. - Да ведь мы вовсе не утверждаем, что господин Ставрогин сам убивал, - ядовито и не стесняясь подхватил Липутин, - он мог даже и не знать-с, равно как и я; а вам самим слишком хорошо известно, что я ничего не знал-с, хотя тут же влез как баран в котел. - Кого же вы обвиняете?-мрачно посмотрел Петр Степанович. - А тех самых, кому надобно города сжигать-с. - Хуже всего то, что вы вывертываетесь. Впрочем не угодно ли прочесть и показать другим; это только для сведения. Он вынул из кармана анонимное письмо Лебядкина к Лембке и передал Липутину. Тот прочел, видимо удивился и задумчиво передал соседу; письмо быстро обошло круг. - Действительно ли это рука Лебядкина? - заметил Шигалев. - Его рука, - заявили Липутин и Толкаченко (то-есть знаток народа). - Я только для сведения и зная, что вы так расчувствовались о Лебядкине, - повторил Петр Степанович, принимая назад письмо; - таким образом, господа, какой-нибудь Федька совершенно случайно избавляет нас от опасного человека. Вот что иногда значит случай! Не правда ли, поучительно? Члены быстро переглянулись. - А теперь, господа, пришел и мой черед спрашивать, - приосанился Петр Степанович. - Позвольте узнать, с какой стати вы изволили зажечь город без позволения? - Это что! Мы, мы город зажгли? Вот уж с больной-то головы! - раздались восклицания. - Я понимаю, что вы уж слишком заигрались, - упорно продолжал Петр Степанович, - но ведь это не скандальчики с Юлией Михайловной. Я собрал вас сюда, господа, чтобы разъяснить вам ту степень опасности, которую вы так глупо на себя натащили и которая слишком многому и кроме вас угрожает. - Позвольте, мы, напротив, вам же намерены были сейчас заявить о той степени деспотизма и неравенства, с которыми принята была, помимо членов, такая серьезная и вместе с тем странная мера, - почти с негодованием заявил молчавший до сих пор Виргинский. - Итак вы отрицаетесь? А я утверждаю, что сожгли вы, вы одни и никто другой. Господа, не лгите, у меня точные сведения. Своеволием вашим вы подвергли опасности даже общее дело. Вы всего лишь один узел бесконечной сети узлов и обязаны слепым послушанием центру. Между тем трое из вас подговаривали к пожару Шпигулинских, не имея на то ни малейших инструкций, и пожар состоялся. - Кто трое? Кто трое из нас? - Третьего дня в четвертом часу ночи вы, Толкаченко, подговаривали Фомку Завьялова в Незабудке. - Помилуйте, - привскочил тот, - я едва одно слово сказал, да и то без намерения, а так, потому что его утром секли, и тотчас бросил, вижу слишком пьян. Если бы вы не напомнили, я бы совсем и не вспомнил. От слова не могло загореться. - Вы похожи на того, который бы удивился, что от крошечной искры взлетел на воздух весь пороховой завод. - Я говорил шопотом и в углу, ему на ухо, как могли вы узнать? - сообразил вдруг Толкаченко. - Я там сидел под столом. Не беспокойтесь, господа, я все ваши шаги знаю. Вы ехидно улыбаетесь, господин Липутин? А я знаю, например, что вы четвертого дня исщипали вашу супругу, в полночь, в вашей спальне, ложась спать. Липутин разинул рот и побледнел. (Потом стало известно, что он о подвиге Липутина узнал от Агафьи, Липутинской служанки, которой с самого начала платил деньги за шпионство, о чем только после разъяснилось.) - Могу ли и я констатировать факт? - поднялся вдруг Шигалев. - Констатируйте, Шигалев сел и подобрался: - Сколько я понял, да и нельзя не понять, вы сами, в начале и потом еще раз, весьма красноречиво, - хотя и слишком теоретически, - развивали картину России, покрытой бесконечною сетью узлов. С своей стороны каждая из действующих кучек, делая прозелитов и распространяясь боковыми отделениями в бесконечность, имеет в задаче систематическою обличительною пропагандой беспрерывно ронять значение местной власти, произвести в селениях недоумение, зародить цинизм и скандалы, полное безверие во что бы то ни было, жажду лучшего и, наконец, действуя пожарами, как средством народным по преимуществу, ввергнуть страну, в предписанный момент, если надо, даже в отчаяние. Ваши ли это слова, которые я старался припомнить буквально? Ваша ли это программа действий, сообщенная вами в качестве уполномоченного из центрального, но совершенно неизвестного нам до сих пор и почти фантастического для нас комитета? - Верно, только вы очень тянете. - Всякий имеет право своего слова. Давая нам угадывать, что отдельных узлов всеобщей сети, уже покрывшей Россию, состоит теперь до нескольких сотен, и развивая предположение, что если каждый сделает свое дело успешно, то вся Россия, к данному сроку, по сигналу... - Ах чорт возьми, и без вас много дела! - повернулся в креслах Петр Степанович. - Извольте, я сокращу и кончу лишь вопросом: мы уже видели скандалы, видели недовольство населений, присутствовали и участвовали в падении здешней администрации и наконец своими глазами увидели пожар. Чем же вы недовольны? Не ваша ли это программа? В чем можете вы нас обвинять? - В своеволии! - яростно крикнул Петр Степанович. - Пока я здесь, вы не смели действовать без моего позволения. Довольно. Готов донос, и может быть завтра же или сегодня в ночь вас перехватают. Вот вам. Известие верное. Тут уже все разинули рты. - Перехватают не только как подстрекателей в поджоге, но и как пятерку. Доносчику известна вся тайна сети. Вот что вы напрокудили! - Наверно Ставрогин! - крикнул Липутин. - Как... почему Ставрогин? - как бы осекся вдруг Петр Степанович. - Э, чорт, - спохватился он тотчас же, - это Шатов! Вам, кажется, всем уже теперь известно, что Шатов в свое время принадлежал делу. Я должен открыть, что следя за ним чрез лиц, которых он не подозревает, я к удивлению узнал, что для него не тайна и устройство сети, и... одним словом, всё. Чтобы спасти себя от обвинения в прежнем участии, он донесет на всех. До сих пор он всё еще колебался, и я щадил его. Теперь вы этим пожаром его развязали: он потрясен и уже не колеблется. Завтра же мы будем арестованы, как поджигатели и политические преступники. - Верно ли? Почему Шатов знает? Волнение было неописанное. - Всё совершенно верно. Я не в праве вам объявить пути мои и как открывал, но вот что покамест я могу для вас сделать: чрез одно лицо я могу подействовать на Шатова, так что он, совершенно не подозревая, задержит донос, - но не более как на сутки. Дальше суток не могу. Итак вы можете считать себя обеспеченными до послезавтрого утра. Все молчали. - Да отправить же его наконец к чорту! - первый крикнул Толкаченко. - И давно бы надо сделать! - злобно ввернул Лямшин, стукнув кулаком по столу. - Но как сделать? - пробормотал Липутин. Петр Степанович тотчас же подхватил вопрос и изложил свой план. Он состоял в том, чтобы завлечь Шатова, для сдачи находившейся у него тайной типографии, в то уединенное место, где она закопана, завтра, в начале ночи и - "уж там и распорядиться". Он вошел во многие нужные подробности, которые мы теперь опускаем, и разъяснил обстоятельно те настоящие двусмысленные отношения Шатова к центральному обществу, о которых уже известно читателю. - Всё так, - нетвердо заметил Липутин, - но так как опять... новое приключение в том же роде... то слишком уж поразит умы. - Без сомнения, - подтвердил Петр Степанович, - но и это предусмотрено. Есть средство вполне отклонить подозрение. И он с прежнею точностью рассказал о Кириллове, о его намерении застрелиться и о том, как он обещал ждать сигнала, а умирая, оставить записку и принять на себя всё, что ему продиктуют. (Одним словом, всё что уже известно читателю.) - Твердое его намерение лишить себя жизни, - философское, а по-моему сумасшедшее, - стало известно там (продолжал разъяснять Петр Степанович). Там не теряют ни волоска, ни пылинки, всё идет в пользу общего дела. Предвидя пользу и убедившись, что намерение его совершенно серьезное, ему предложили средства доехать до России (он для чего-то непременно хотел умереть в России), дали поручение, которое он обязался исполнить (и исполнил), и сверх того обязали его уже известным вам обещанием кончить с собою лишь тогда, когда ему скажут. Он всё обещал. Заметьте, что он принадлежит делу на особых основаниях и желает быть полезным; больше я вам открыть не могу. Завтра, после Шатова, я продиктую ему записку, что причина смерти Шатова он. Это будет очень вероятно: они были друзьями и вместе ездили в Америку, там поссорились, и всё это будет в записке объяснено... и... и даже, судя по обстоятельствам, можно будет и еще кое-что продиктовать Кириллову, например о прокламациях, и - пожалуй отчасти пожар. Об этом, впрочем, я подумаю. Не беспокойтесь, он без предрассудков; всё подпишет. Раздались сомнения. Повесть показалась фантастическою. О Кириллове впрочем все более или менее несколько слышали; Липутин же более всех. - Вдруг он раздумает и не захочет, - сказал Шигалев, - так или этак, а всё-таки он сумасшедший, стало быть надежда неточная. - Не беспокойтесь, господа, он захочет, - отрезал Петр Степанович. - По уговору, я обязан предупредить его накануне, значит, сегодня же. Я приглашаю Липутина итти сейчас со мною к нему и удостовериться, а он вам, господа, возвратясь, сообщит, если надо, сегодня же, правду ли я вам говорил или нет. Впрочем, - оборвал он вдруг с непомерным раздражением, как будто вдруг почувствовал, что слишком много чести так убеждать и так возиться с такими людишками, - впрочем действуйте как вам угодно. Если вы не решитесь, то союз расторгнут, - но единственно по факту вашего непослушания и измены. Таким образом мы с этой минуты все врозь. Но знайте, что в таком случае вы, кроме неприятности Шатовского доноса и последствий его, навлекаете на себя еще одну маленькую неприятность, о которой было твердо заявлено при образовании союза. Что до меня касается, то я, господа, не очень-то вас боюсь... Не подумайте, что я уж так с вами связан... Впрочем это всё равно. - Нет, мы решаемся, - заявил Лямшин. - Другого выхода нет, - пробормотал Толкаченко, - и если только Липутин подтвердит про Кириллова, то... - Я против; я всеми силами души моей протестую против такого кровавого решения! - встал с места Виргинский. - Но? - спросил Петр Степанович. - Что но? - Вы сказали но... и я жду. - Я, кажется, не сказал но... Я только хотел сказать, что если решаются, то... - То? Виргинский замолчал. - Я думаю, можно пренебрегать собственною безопасностью жизни, - отворил вдруг рот Эркель, - но если может пострадать общее дело, то я думаю нельзя сметь пренебрегать собственною безопасностью жизни... Он сбился и покраснел. Как ни были все заняты каждый своим, но все посматривали на него с удивлением, до такой степени было неожиданно, что он тоже мог заговорить. - Я за общее дело, - произнес вдруг Виргинский. Все поднялись с мест. Порешено было завтра в полдень еще раз сообщиться вестями, хотя и не сходясь всем вместе, и уже окончательно условиться. Объявлено было место, где зарыта типография, розданы роли и обязанности. Липутин и Петр Степанович немедленно отправились вместе к Кириллову.

II.

В то, что Шатов донесет, наши все поверили; но в то, что Петр Степанович играет ими как пешками - тоже верили. А затем все знали, что завтра всё-таки явятся в комплекте на место, и судьба Шатова решена. Чувствовали, что вдруг как мухи попали в паутину к огромному пауку; злились, но тряслись от страху. Петр Степанович несомненно был виноват пред ними: всё бы могло обойтись гораздо согласнее и легче, если б он позаботился хоть на капельку скрасить действительность. Вместо того, чтобы представить факт в приличном свете, чем-нибудь римско-гражданским, или в роде того, он только выставил грубый страх и угрозу собственной шкуре, что было уже просто невежливо. Конечно, во всем борьба за существование, и другого принципа нет, это всем известно, но ведь всё-таки... Но Петру Степановичу некогда было шевелить римлян; он сам был выбит из рельсов. Бегство Ставрогина ошеломило и придавило его. Он солгал, что Ставрогин виделся с вице-губернатором; то-то и есть, что тот уехал, не видавшись ни с кем, даже с матерью, - и уж действительно было странно, что его даже не беспокоили. (Впоследствии начальство принуждено было дать на это особый ответ.) Петр Степанович разузнавал целый день, но покамест ничего не узнал, и никогда он так не тревожился. Да и мог ли, мог ли он так, разом, отказаться от Ставрогина! Вот почему он и не мог быть слишком нежным с нашими. К тому же они ему руки связывали: у него уже решено было немедленно скакать за Ставрогиным; а между тем задерживал Шатов, надо было окончательно скрепить пятерку, на всякий случай. "Не бросать же ее даром, пожалуй и пригодится". Так, я полагаю, он рассуждал. А что до Шатова, то он совершенно был уверен, что тот донесет. Он всё налгал, что говорил нашим о доносе: никогда он не видал этого доноса и не слыхал о нем, но был уверен в нем как дважды два. Ему именно казалось, что Шатов ни за что не перенесет настоящей минуты, - смерти Лизы, смерти Марьи Тимофеевны, - и именно теперь наконец решится. Кто знает, может он и имел какие-нибудь данные так полагать. Известно тоже, что он ненавидел Шатова лично; между ними была когда-то ссора, а Петр Степанович никогда не прощал обиды. Я даже убежден, что это-то и было главнейшею причиной. Тротуары у нас узенькие, кирпичные, а то так и мостки. Петр Степанович шагал по средине тротуара, занимая его весь и не обращая ни малейшего внимания на Липутина, которому не оставалось рядом места, так что тот должен был поспевать или на шаг позади или, чтоб идти разговаривая рядом, сбежать на улицу в грязь. Петр Степанович вдруг вспомнил, как он еще недавно семенил точно так же по грязи, чтобы поспеть за Ставрогиным, который, как и он теперь, шагал по средине, занимая весь тротуар. Он припомнил всю эту сцену, и бешенство захватило ему дух. Но и Липутину захватывало дух от обиды. Пусть Петр Степанович обращается с нашими как угодно, но с ним? Ведь он более всех наших знает, ближе всех стоит к делу, интимнее всех приобщен к нему, и до сих пор, хоть косвенно, но беспрерывно участвовал в нем. О, он знал, что Петр Степанович даже и теперь мог его погубить в крайнем случае. Но Петра Степановича он уже возненавидел давно, и не за опасность, а за высокомерие его обращения. Теперь, когда приходилось решаться на такое дело, он злился более всех наших вместе взятых. Увы, он знал, что непременно "как раб" будет завтра же первым на месте, да еще всех остальных приведет, и если бы мог теперь до завтра как-нибудь убить Петра Степановича, не погубив себя, разумеется, то непременно бы убил. Погруженный в свои ощущения, он молчал и трусил за своим мучителем. Тот, казалось, забыл о нем; изредка только неосторожно и невежливо толкал его локтем. Вдруг Петр Степанович на самой видной из наших улиц остановился и вошел в трактир. - Это куда же?-вскипел Липутин; - да ведь это трактир. - Я хочу съесть бифштекс. - Помилуйте, это всегда полно народу. - Ну и пусть. - Но... мы опоздаем. Уж десять часов. - Туда нельзя опоздать. - Да ведь я опоздаю! Они меня ждут обратно. - Ну и пусть; только глупо вам к ним являться. Я с вашею возней сегодня не обедал. А к Кириллову чем позднее, тем вернее. Петр Степанович взял особую комнату. Липутин гневливо и обидчиво уселся в кресла в сторонке и смотрел, как он ест. Прошло полчаса и более. Петр Степанович не торопился, ел со вкусом, звонил, требовал другой горчицы, потом пива, и всё не говорил ни слова. Он был в глубокой задумчивости. Он мог делать два дела - есть со вкусом и быть в глубокой задумчивости. Липутин до того наконец возненавидел его, что не в силах был от него оторваться. Это было нечто в роде нервного припадка. Он считал каждый кусок бифштекса, который тот отправлял в свой рот, ненавидел его за то, как он разевает его, как он жует, как он смакуя обсасывает кусок пожирнее, ненавидел самый бифштекс. Наконец стало как бы мешаться в его глазах; голова слегка начала кружиться; жар поочередно с морозом пробегал по спине. - Вы ничего не делаете, прочтите, - перебросил ему вдруг бумажку Петр Степанович. Липутин приблизился к свечке. Бумажка была мелко исписана, скверным почерком и с помарками на каждой строке. Когда он осилил ее, Петр Степанович уже расплатился и уходил. На тротуаре Липутин протянул ему бумажку обратно. - Оставьте у себя; после скажу. А впрочем, что вы скажете? Липутин весь вздрогнул. - По моему мнению... подобная прокламация... одна лишь смешная нелепость. Злоба прорвалась; он почувствовал, что как будто его подхватили и понесли. - Если мы решимся, - дрожал он весь мелкою дрожью, - распространять подобные прокламации, то нашею глупостью и непониманием дела заставим себя презирать-с. - Гм. Я думаю иначе, - твердо шагал Петр Степанович. - А я иначе; неужели вы это сами сочинили? - Это не ваше дело. - Я думаю тоже, что и стишонки: "Светлая личность" самые дряннейшие стишонки, какие только могут быть, и никогда не могли быть сочинены Герценом. - Вы врете; стихи хороши. - Я удивляюсь, например, и тому, - всё несся скача и играя духом Липутин, - что нам предлагают действовать так, чтобы всё провалилось. Это в Европе натурально желать, чтобы всё провалилось, потому что там пролетариат, а мы здесь всего только любители и по-моему только пылим-с. - Я думал, вы фурьерист. - У Фурье не то, совсем не то-с. - Знаю, что вздор. - Нет, у Фурье не вздор... Извините меня, никак не могу поверить, чтобы в мае месяце было восстание. Липутин даже расстегнулся, до того ему было жарко. - Ну довольно, а теперь, чтобы не забыть, - ужасно хладнокровно перескочил Петр Степанович, - этот листок вы должны будете собственноручно набрать и напечатать, Шатова типографию мы выроем, и ее завтра же примете вы. В возможно скором времени вы наберете и оттиснете сколько можно более экземпляров и затем всю зиму разбрасывать. Средства будут указаны. Надо как можно более экземпляров, потому что у вас потребуют из других мест. - Нет-с, уж извините, я не могу взять на себя такую... Отказываюсь. - И однако же возьмете. Я действую по инструкции центрального комитета, а вы должны повиноваться. - А я считаю, что заграничные наши центры забыли русскую действительность и нарушили всякую связь, а потому только бредят... Я даже думаю, что вместо многих сотен пятерок в России мы только одна и есть, а сети никакой совсем нет, - задохнулся наконец Липутин. - Тем презреннее для вас, что вы, не веря делу, побежали за ним... и бежите теперь за мной как подлая собаченка. - Нет-с, не бегу. Мы имеем полное право отстать и образовать новое общество. - Дур-рак! - грозно прогремел вдруг Петр Степанович, засверкав глазами. Оба стояли некоторое время друг против друга. Петр Степанович повернулся и самоуверенно направился прежнею дорогой. В уме Липутина пронеслось как молния: "Повернусь и пойду назад: если теперь не повернусь, никогда не пойду назад". Так думал он ровно десять шагов, но на одиннадцатом одна новая и отчаянная мысль загорелась в его уме: он не повернулся и не пошел назад. Пришли к дому Филиппова, но, еще не доходя, взяли проулком, или, лучше сказать, неприметною тропинкой вдоль забора, так что некоторое время пришлось пробираться по крутому откосу канавки, на котором нельзя было ноги сдержать и надо было хвататься за забор. В самом темном углу покривившегося забора, Петр Степанович вынул доску; образовалось отверстие, в которое он тотчас же и пролез. Липутин удивился, но пролез в свою очередь; затем доску вставили попрежнему. Это был тот самый тайный ход, которым лазил к Кириллову Федька. - Шатов не должен знать, что мы здесь, - строго прошептал Петр Степанович Липутину.

III.

Кириллов, как всегда в этот час, сидел на своем кожаном диване за чаем. Он не привстал навстречу, но как-то весь вскинулся и тревожно поглядел на входивших. - Вы не ошиблись, - сказал Петр Степанович, - я за тем самым. - Сегодня? - Нет, нет, завтра... около этого времени. И он поспешно подсел к столу, с некоторым беспокойством приглядываясь ко встревожившемуся Кириллову. Тот впрочем уже успокоился и смотрел по-всегдашнему. - Вот эти всё не верят. Вы не сердитесь, что я привел Липутина? - Сегодня не сержусь, а завтра хочу один. - Но не раньше, как я приду, а потому при мне. - Я бы хотел не при вас. - Вы помните, что обещали написать и подписать всё, что я продиктую. - Мне всё равно. А теперь долго будете? - Мне надо видеться с одним человеком и остаться с полчаса, так уж как хотите, а эти полчаса просижу. Кириллов промолчал. Липутин поместился между тем в сторонке, под портретом архиерея. Давешняя отчаянная мысль всё более и более овладевала его умом. Кириллов почти не замечал его. Липутин знал теорию Кириллова еще прежде и смеялся над ним всегда; но теперь молчал и мрачно глядел вокруг себя. - А я бы не прочь и чаю, - подвинулся Петр Степанович, - сейчас ел бифштекс и так и рассчитывал у вас чай застать. - Пейте пожалуй. - Прежде вы сами потчевали, - кисловато заметил Петр Степанович. - Это всё равно. Пусть и Липутин пьет. - Нет-с, я... не могу. - Не хочу или не могу? - быстро обернулся Петр Степанович. - Я у них не стану-с, - с выражением отказался Липутин. Петр Степанович нахмурил брови. - Пахнет мистицизмом; чорт вас знает что вы все за люди! Никто ему не ответил; молчали целую минуту. - Но я знаю одно, - резко прибавил он вдруг, - что никакие предрассудки не остановят каждого из нас исполнить свою обязанность. - Ставрогин уехал? - спросил Кириллов. - Уехал. - Это он хорошо сделал. Петр Степанович сверкнул было глазами, но придержался. - Мне всё равно, как вы думаете, лишь бы каждый сдержал свое слово. - Я сдержу свое слово. - Впрочем я и всегда был уверен, что вы исполните ваш долг как независимый и прогрессивный человек. - А вы смешны. - Это пусть, я очень рад рассмешить. Я всегда рад, если могу угодить. - Вам очень хочется, чтоб я застрелил себя, и боитесь если вдруг нет? - То-есть, видите ли, вы сами соединили ваш план с нашими действиями. Рассчитывая на ваш план, мы уже кое-что предприняли, так что вы уж никак не могли бы отказаться, потому что нас подвели. - Права никакого. - Понимаю, понимаю, ваша полная воля, а мы ничто, но только чтоб эта полная ваша воля совершилась. - И я должен буду взять на себя все ваши мерзости? - Послушайте, Кириллов, вы не трусите ли? Если хотите отказаться, объявите сейчас же. - Я не трушу. - Я потому, что вы очень уж много спрашиваете. - Скоро вы уйдете? - Опять спрашиваете? Кириллов презрительно оглядел его. - Вот видите ли, - продолжал Петр Степанович, всё более и более сердясь и беспокоясь и не находя надлежащего тона, - вы хотите, чтоб я ушел для уединения, чтобы сосредоточиться; но всё это опасные признаки для вас же, для вас же первого. Вы хотите много думать. По-моему, лучше бы не думать, а так. И вы право меня беспокоите. - Мне только одно очень скверно, что в ту минуту будет подле меня гадина как вы. - Ну, это-то всё равно. Я пожалуй в то время выйду и постою на крыльце. Если вы умираете и так неравнодушны, то... всё это очень опасно. Я выйду на крыльцо, и предположите, что я ничего не понимаю и что я безмерно ниже вас человек. - Нет, вы не безмерно; вы со способностями, но очень много не понимаете, потому что вы низкий человек. - Очень рад, очень рад. Я уже сказал, что очень рад доставить развлечение... в такую минуту. - Вы ничего не понимаете. - То-есть, я... во всяком случае, я слушаю с уважением. - Вы ничего не можете; вы даже теперь мелкой злобы спрятать не можете, хоть вам и невыгодно показывать. Вы меня разозлите, и я вдруг захочу еще полгода. Петр Степанович посмотрел на часы. - Я ничего никогда не понимал в вашей теории, но знаю, что вы не для нас ее выдумали, стало быть и без нас исполните. Знаю тоже, что не вы съели идею, а вас съела идея, стало быть и не отложите. - Как? Меня съела идея? - Да. - А не я съел идею? Это хорошо. У вас есть маленький ум. Только вы дразните, а я горжусь. - И прекрасно, и прекрасно. Это именно так и надо, чтобы вы гордились. - Довольно; вы допили, уходите. - Чорт возьми, придется, - привстал Петр Степанович. - Однако всё-таки рано. Послушайте, Кириллов, у Мясничихи застану я того человека, понимаете? Или и она наврала? - Не застанете, потому что он здесь, а не там. - Как здесь, чорт возьми, где? - Сидит в кухне, ест и пьет. - Да как он смел? - гневно покраснел Петр Степанович. - Он обязан был ждать... вздор! У него ни паспорта, ни денег! - Не знаю. Он пришел проститься; одет и готов. Уходит и не воротится. Он говорил, что вы подлец, и не хочет ждать ваших денег. - А-а! Он боится, что я... ну да я и теперь могу его, если... Где он, в кухне? Кириллов отворил боковую дверь в крошечную темную комнату; из этой комнаты тремя ступенями вниз сходили в кухню, прямо в ту отгороженную каморку, в которой обыкновенно помещалась кухаркина кровать. Здесь-то в углу, под образами, и сидел теперь Федька за тесовым непокрытым столом. На столе пред ним помещался полуштоф, на тарелке хлеб и на глиняной посудине холодный кусок говядины с картофелем. Он закусывал с прохладой и был уже вполпьяна, но сидел в тулупе и очевидно совсем готовый в поход. За перегородкой закипал самовар, но не для Федьки, а сам Федька обязательно раздувал и настаивал его, вот уже с неделю или более каждую ночь для "Алексея Нилыча-с, ибо оченно привыкли, чтобы чай по ночам-с". Я сильно думаю, что говядину с картофелем за неимением кухарки, зажарил для Федьки еще с утра сам Кириллов. - Это что ты выдумал? - вкатился вниз Петр Степанович. - Почему не ждал, где приказано? И он с розмаху стукнул по столу кулаком. Федька приосанился. - Ты постой, Петр Степанович, постой, - щеголевато отчеканивая каждое слово заговорил он, - ты первым долгом здесь должен понимать, что ты на благородном визите у господина Кириллова, Алексея Нилыча, у которого всегда сапоги чистить можешь, потому он пред тобой образованный ум, а ты всего только - тьфу! И он щеголевато отплевался в сторону сухим плевком. Видна была надменность, решимость и некоторое, весьма опасное, напускное, спокойное резонерство до первого взрыва. Но Петру Степановичу уже некогда было замечать опасности, да и не сходилось с его взглядом на вещи. Происшествия и неудачи дня совсем его закружили... Липутин с любопытством выглядывал вниз, с трех ступеней, из темной каморки. - Хочешь или не хочешь иметь верный паспорт и хорошие деньги на проезд куда сказано? Да, или нет? - Видишь, Петр Степанович, ты меня с самого первоначалу зачал обманывать, потому как ты выходишь передо мною настоящий подлец. Всё равно как поганая человечья вошь, - вот я тебя за кого почитаю. Ты мне за неповинную кровь большие деньги сулил и за господина Ставрогина клятву давал, несмотря на то, что выходит одно лишь твое неучтивство. Я как есть ни одной каплей не участвовал, не то что полторы тысячи, а господин Ставрогин тебя давеча по щекам отхлестали, что уже и нам известно. Теперь ты мне сызнова угрожаешь и деньги сулишь, на какое дело - молчишь. А я сумлеваюсь в уме, что в Петербург меня шлешь, чтоб господину Ставрогину, Николаю Всеволодовичу, чем ни на есть по злобе своей отомстить, надеясь на мое легковерие. И из этого ты выходишь первый убивец. И знаешь ли ты, чего стал достоин уже тем одним пунктом, что в самого бога, творца истинного, перестал по разврату своему веровать? Всё одно, что идолопоклонник и на одной линии с татарином или мордвой состоишь. Алексей Нилыч, будучи философом, тебе истинного бога, творца создателя, многократно объяснял и о сотворении мира, равно и будущих судеб и преображения всякой твари и всякого зверя из книги Апокалипсиса. Но ты как бестолковый идол в глухоте и немоте упорствуешь и прапорщика Эртелева к тому же самому привел, как тот самый злодей соблазнитель, называемый атеист... - Ах ты пьяная харя! Сам образа обдирает, да еще бога проповедует! - Я, видишь, Петр Степанович, говорю тебе это верно, что обдирал; но я только зеньчуг поснимал, и почем ты знаешь, может, и моя слеза пред горнилом всевышнего в ту самую минуту преобразилась, за некую обиду мою, так как есть точь-в-точь самый сей сирота, не имея насущного даже пристанища. Ты знаешь ли по книгам, что некогда в древние времена некоторый купец, точь-в-точь с таким же слезным воздыханием и молитвой, у пресвятой богородицы с сияния перл похитил, и потом всенародно с коленопреклонением всю сумму к самому подножию возвратил, и матерь заступница пред всеми людьми его пеленой осенила, так что по этому предмету даже в ту пору чудо вышло, и в государственные книги всё точь-в-точь через начальство велено записать. А ты пустил мышь, значит, надругался над самым божиим перстом. И не будь ты природный мой господин, которого я, еще отроком бывши, на руках наших нашивал, то как есть тебя теперича порешил бы, даже с места сего не сходя! Петр Степанович вошел в чрезмерный гнев: - Говори, виделся ты сегодня со Ставрогиным? - Это ты никогда не смеешь меня чтобы допрашивать. Господин Ставрогин как есть в удивлении пред тобою стоит и ниже пожеланием своим участвовал, не только распоряжением каким, али деньгами. Ты меня дерзнул. - Деньги ты получишь, и две тысячи тоже получишь, в Петербурге, на месте, все целиком, и еще получишь. - Ты, любезнейший, врешь, и смешно мне тебя даже видеть какой ты есть легковерный ум. Господин Ставрогин пред тобою как на лествице состоит, а ты на них снизу как глупая собаченка тявкаешь, тогда как они на тебя сверху и плюнуть-то за большую честь почитают. - А знаешь ли ты, - остервенился Петр Степанович, - что я тебя, мерзавца, ни шагу отсюда не выпущу и прямо в полицию передам? Федька вскочил на ноги и яростно сверкнул глазами. Петр Степанович выхватил револьвер. Тут произошла быстрая и отвратительная сцена: прежде чем Петр Степанович мог направить револьвер, Федька мгновенно извернулся и изо всей силы ударил его по щеке. В тот же миг послышался другой ужасный удар, затем третий, четвертый, всё по щеке. Петр Степанович ошалел, выпучил глаза, что-то пробормотал и вдруг грохнулся со всего росту на пол. - Вот вам, берите его! - с победоносным вывертом крикнул Федька; мигом схватил картуз, из-под лавки узелок и был таков. Петр Степанович храпел в беспамятстве. Липутин даже подумал, что совершилось убийство. Кириллов опрометью сбежал в кухню. - Водой его! - вскрикнул он и, зачерпнув железным ковшом в ведре, вылил ему на голову. Петр Степанович пошевелился, приподнял голову, сел и бессмысленно смотрел пред собою. - Ну, каково? - спросил Кириллов. Тот пристально, и всё еще не узнавая, глядел на него; но увидев выставившегося из кухни Липутина, улыбнулся своею гадкою улыбкой и вдруг вскочил, захватив с полу револьвер. - Если вы вздумаете завтра убежать, как подлец Ставрогин, - исступленно накинулся он на Кириллова, весь бледный, заикаясь и неточно выговаривая слова, - то я вас на другом конце шара... повешу как муху... раздавлю... понимаете! И он наставил Кириллову револьвер прямо в лоб; но почти в ту же минуту, опомнившись наконец совершенно, отдернул руку, сунул револьвер в карман и, не сказав более ни слова, побежал из дому. Липутин за ним. Вылезли в прежнюю лазейку и опять прошли откосом, придерживаясь за забор. Петр Степанович быстро зашагал по переулку, так что Липутин едва поспевал. У первого перекрестка вдруг остановился. - Ну? - с вызовом повернулся он к Липутину. Липутин помнил револьвер и еще весь трепетал от бывшей сцены; но ответ как-то сам вдруг и неудержимо соскочил с его языка: - Я думаю... я думаю, что "от Смоленска до Ташкента вовсе уж не с таким нетерпением ждут студента". - А видели, что пил Федька на кухне? - Что пил? Водку пил. - Ну, так знайте, что он в последний раз в жизни пил водку. Рекомендую запомнить для дальнейших соображений. А теперь убирайтесь к чорту, вы до завтра не нужны... Но смотрите у меня: не глупить! Липутин бросился сломя голову домой.

IV.

У него давно уже был припасен паспорт на чужое имя. Дико даже подумать, что этот аккуратный человечек, мелкий тиран семьи, во всяком случае чиновник (хотя и фурьерист) и наконец прежде всего капиталист и процентщик, - давным-давно уже возымел про себя фантастическую мысль припасти на всякий случай этот паспорт, чтобы с помощью его улизнуть за границу, если... допускал же он возможность этого если! хотя конечно он и сам никогда не мог формулировать, что именно могло бы обозначать это если... Но теперь оно вдруг само формулировалось и в самом неожиданном роде. Та отчаянная идея, с которою он вошел к Кириллову, после "дурака", выслушанного от Петра Степановича на тротуаре, состояла в том, чтобы завтра же чем свет бросить всё и экспатрироваться за границу! Кто не поверит, что такие фантастические вещи cлyчaютcя в нашей обыденной действительности и теперь, тот пусть справится с биографией всех русских настоящих эмигрантов за границей. Ни один не убежал умнее и реальнее. Всё то же необузданное царство призраков и более ничего. Прибежав домой, он начал с того, что заперся, достал сак и судорожно начал укладываться. Главная забота его состояла о деньгах и о том, сколько и как он их успеет спасти. Именно спасти, ибо, по понятиям его, медлить нельзя было уже ни часу и чем свет надо было находиться на большой дороге. Не знал он тоже, как он сядет в вагон; он смутно решился сесть где-нибудь на второй или на третьей большой станции от города, до нее же добраться хоть и пешком. Таким образом инстинктивно и машинально, с целым вихрем мыслей в голове, возился он над саком, и - вдруг остановился, бросил всё и с глубоким стоном протянулся на диване. Он ясно почувствовал и вдруг сознал, что бежит-то он пожалуй бежит, но что разрешить вопрос: до или после Шатова ему придется бежать? - он уже совершенно теперь не в силах; что теперь он только грубое, бесчувственное тело, инерционная масса, но что им движет посторонняя ужасная сила, и что хоть у него и есть паспорт за границу, хоть бы и мог он убежать от Шатова (а иначе для чего бы было так торопиться?), но что бежит он не до Шатова, не от Шатова, а именно после Шатова, и что уже так это решено, подписано и запечатано. В нестерпимой тоске, ежеминутно трепеща и удивляясь на самого себя, стеная и замирая попеременно, дожил он кое-как, запершись и лежа на диване, до одиннадцати часов утра следующего дня, и вот тут-то вдруг и последовал ожидаемый толчок, вдруг направивший его решимость. В одиннадцать часов, только что он отперся и вышел к домашним, он вдруг от них же узнал, что разбойник, беглый каторжный Федька, наводивший на всех ужас, грабитель церквей, недавний убийца и поджигатель, за которым следила и которого всё не могла схватить наша полиция, найден чем свет утром убитым, в семи верстах от города, на повороте с большой дороги на проселок, к Захарьину, и что о том говорит уже весь город. Тотчас же сломя голову бросился он из дому узнавать подробности и узнал, во-первых: что Федька, найденный с проломленною головой, был по всем признакам ограблен и, во-вторых, что полиция уже имела сильные подозрения и даже некоторые твердые данные заключить, что убийцей его был Шпигулинский Фомка, тот самый, с которым он несомненно резал и зажег у Лебядкиных, и что ссора между ними произошла уже дорогой из-за утаенных будто бы Федькой больших денег, похищенных у Лебядкина... Липутин пробежал и в квартиру Петра Степановича и успел узнать с заднего крыльца, потаенно, что Петр Степанович хоть и воротился домой вчера, этак уже около часу пополуночи, но всю ночь преспокойно изволил почивать у себя дома вплоть до восьми часов утра. Разумеется, не могло быть сомнения, что в смерти разбойника Федьки ровно ничего не было необыкновенного, и что таковые развязки именно всего чаще случаются в подобных карьерах, но совпадение роковых слов: "что Федька в последний раз в этот вечер пил водку", с немедленным оправданием пророчества было до того знаменательно, что Липутин вдруг перестал колебаться. Толчок был дан; точно камень упал на него и придавил навсегда. Воротясь домой, он молча ткнул свой сак ногой под кровать, а вечером в назначенный час первым из всех явился на условленное место для встречи Шатова, правда, всё еще с своим паспортом в кармане...

ГЛАВА ПЯТАЯ.

Путешественница.

I.

Катастрофа с Лизой и смерть Марьи Тимофеевны произвели подавляющее впечатление на Шатова. Я уже упоминал, что в то утро я его мельком встретил, он показался мне как бы не в своем уме. Между прочим сообщил, что накануне вечером, часов в девять (значит, часа за три до пожара), был у Марьи Тимофеевны. Он ходил поутру взглянуть на трупы, но сколько знаю, в то утро показаний не давал нигде никаких. Между тем к концу дня в душе его поднялась целая буря и... и, кажется, могу сказать утвердительно, был такой момент в сумерки, что он хотел встать, пойти и - объявить всё. Что такое было это всё - про то он сам знал. Разумеется, ничего бы не достиг, а предал бы просто себя. У него не было никаких доказательств, чтоб изобличить только что совершившееся злодеяние, да и сам он имел об нем одни лишь смутные догадки, только для него одного равнявшиеся полному убеждению. Но он готов был погубить себя, лишь бы только "раздавить мерзавцев", собственные его слова. Петр Степанович отчасти верно предугадал в нем этот порыв и сам знал, что сильно рискует, откладывая исполнение своего нового ужасного замысла до завтра. С его стороны тут было, по обыкновению, много самонадеянности и презрения ко всем этим "людишкам", а к Шатову в особенности. Он презирал Шатова уже давно за его "плаксивое идиотство", как выражался он о нем еще за границей, и твердо надеялся справиться с таким нехитрым человеком, то-есть не выпускать его из виду во весь этот день и пресечь ему путь при первой опасности. И однако спасло "мерзавцев" еще на малое время лишь одно совершенно неожиданное, а ими совсем не предвиденное обстоятельство... Часу в восьмом вечера (это именно в то самое время, когда наши собрались у Эркеля, ждали Петра Степановича, негодовали и волновались), Шатов, с головною болью и в легком ознобе, лежал протянувшись на своей кровати, в темноте, без свечи; мучился недоумением, злился, решался, никак не мог решиться окончательно и с проклятьем предчувствовал, что всё это однако ни к чему не поведет. Мало-по-малу он забылся на миг легким сном и видел во сне что-то похожее на кошмар; ему приснилось, что он опутан на своей кровати веревками, весь связан и не может пошевельнуться, а между тем раздаются по всему дому страшные удары в забор, в ворота, в его дверь, во флигеле у Кириллова, так что весь дом дрожит, и какой-то отдаленный, знакомый, но мучительный для него голос жалобно призывает его. Он вдруг очнулся и приподнялся на постели. К удивлению, удары в ворота продолжались, и хоть далеко не так сильные, как представлялось во сне, но частые и упорные, а странный и "мучительный" голос, хотя вовсе не жалобно, а напротив нетерпеливо и раздражительно, всё слышался внизу у ворот вперемежку с чьим-то другим, более воздержным и обыкновенным голосом. Он вскочил, отворил форточку и высунул голову. - Кто там? - окликнул он, буквально коченея от испуга. - Если вы Шатов, - резко и твердо ответили ему снизу, - то пожалуста благоволите объявить, прямо и честно, согласны ли вы впустить меня или нет? Так и есть; он узнал этот голос! - Marie!.. Это ты? - Я, я, Марья Шатова, и уверяю вас, что ни одной минуты более не могу задерживать извозчика. - Сейчас... я только свечу... - слабо прокричал Шатов. Затем бросился искать спичек. Спички, как обыкновенно в таких случаях, не отыскивались. Уронил подсвечник со свечой на пол, и только что снизу опять послышался нетерпеливый голос, бросил всё и сломя голову полетел вниз по своей крутой лестнице отворять калитку. - Сделайте одолжение подержите сак, пока я разделаюсь с этим болваном, - встретила его внизу госпожа Марья Шатова и сунула ему в руки довольно легонький, дешевый ручной сак, из парусины с бронзовыми гвоздиками, дрезденской работы. Сама же раздражительно накинулась на извозчика: - Смею вас уверить, что вы берете лишнее. Если вы протаскали меня целый лишний час по здешним грязным улицам, то виноваты вы же, потому что сами, стало быть, не знали, где эта глупая улица и этот дурацкий дом. Извольте принять ваши тридцать копеек и убедиться, что ничего больше не получите. - Эх, барынька, сама ж тыкала на Вознесенску улицу, а эта Богоявленска: Вознесенской-то проулок эвона где отселева. Только мерина запарили. - Вознесенская, Богоявленская - все эти глупые названия вам больше моего должны быть известны, так как вы здешний обыватель, и к тому же вы несправедливы: я вам прежде всего заявила про дом Филиппова, а вы именно подтвердили, что его знаете. Во всяком случае можете искать на мне завтра в мировом суде, а теперь прошу вас оставить меня в покое. - Вот, вот еще пять копеек! - стремительно выхватил Шатов из кармана свой пятак и подал извозчику. - Сделайте одолжение, прошу вас, не смейте этого делать! - вскипела было m-me Шатова, но извозчик тронул "мерина", а Шатов, схватив ее за руку, повлек в ворота. - Скорей, Marie, скорей... это всё пустяки и - как ты измокла! Тише, тут подыматься, - как жаль, что нет огня, - лестница крутая, держись крепче, крепче, ну вот и моя каморка. Извини, я без огня... Сейчас! Он поднял подсвечник, но спички еще долго не отыскивались. Госпожа Шатова стояла в ожидании посреди комнаты молча и не шевелясь. - Слава богу, наконец-то! - радостно вскричал он, осветив каморку. Марья Шатова бегло обозрела помещение. - Мне говорили, что вы скверно живете, но всё-таки я думала не так, - брезгливо произнесла она и направилась к кровати. - Ох устала! - присела она с бессильным видом на жесткую постель. - Пожалуста поставьте сак и сядьте сами на стул. Впрочем как хотите, вы торчите на глазах. Я у вас на время, пока приищу работу, потому что ничего здесь не знаю и денег не имею. Но если вас стесняю, сделайте одолжение, опять прошу, заявите сейчас же, как и обязаны сделать, если вы честный человек. Я всё-таки могу что-нибудь завтра продать и заплатить в гостинице, а уж в гостиницу извольте меня проводить сами... Ох, только я устала! Шатов весь так и затрясся. - Не нужно, Marie, не нужно гостиницу! Какая гостиница? Зачем, зачем? Он, умоляя, сложил руки. - Ну, если можно обойтись без гостиницы, то всё-таки необходимо разъяснить дело. Вспомните, Шатов, что мы прожили с вами брачно в Женеве две недели и несколько дней, вот уже три года как разошлись, без особенной впрочем ссоры. Но не подумайте, чтоб я воротилась что-нибудь возобновлять из прежних глупостей. Я воротилась искать работы, и если прямо в этот город, то потому что мне всё равно. Я не приехала в чем-нибудь раскаиваться; сделайте одолжение, не подумайте еще этой глупости. - О, Marie! Это напрасно, совсем напрасно! - неясно бормотал Шатов. - А коли так, коли вы настолько развиты, что можете и это понять, то позволю себе прибавить, что если теперь обратилась прямо к вам и пришла в вашу квартиру, то отчасти и потому, что всегда считала вас далеко не подлецом, а может быть гораздо лучше других... мерзавцев!.. Глаза ее засверкали. Должно быть, она много перенесла кое-чего от каких-нибудь "мерзавцев". - И пожалуста будьте уверены, я над вами вовсе не смеялась сейчас, заявляя вам, что вы добры. Я говорила прямо, без красноречия, да и терпеть не могу. Однако всё это вздор. Я всегда надеялась, что у вас хватит ума не надоедать... Ох, довольно, устала! И она поглядела на него длинным, измученным, усталым взглядом. Шатов стоял пред ней через комнату, в пяти шагах, и робко, но как-то обновленно, с каким-то небывалым сиянием в лице ее слушал. Этот сильный и шершавый человек, постоянно шерстью вверх, вдруг весь смягчился и просветлел. В душе его задрожало что-то необычайное, совсем неожиданное. Три года разлуки, три года расторгнутого брака не вытеснили из сердца его ничего. И может быть каждый день в эти три года он мечтал о ней, о дорогом существе, когда-то ему сказавшем: "люблю". Зная Шатова, наверно скажу, что никогда бы он не мог допустить в себе даже мечты, чтобы какая-нибудь женщина могла сказать ему: "люблю". Он был целомудрен и стыдлив до дикости, считал себя страшным уродом, ненавидел свое лицо и свой характер, приравнивал себя к какому-то монстру, которого можно возить и показывать лишь на ярмарках. Вследствие всего этого выше всего считал честность, а убеждениям своим предавался до фанатизма, был мрачен, горд, гневлив и не словоохотлив. Но вот это единственное существо, две недели его любившее (он всегда, всегда тому верил!), - существо, которое он всегда считал неизмеримо выше себя, несмотря на совершенно трезвое понимание ее заблуждений; существо, которому он совершенно всё, всё мог простить (о том и вопроса быть не могло, а было даже нечто обратное, так что выходило по его, что он сам пред нею во всем виноват), эта женщина, эта Марья Шатова вдруг опять в его доме, опять пред ним... этого почти невозможно было понять! Он так был поражен, в этом событии заключалось для него столько чего-то страшного, и вместе с тем столько счастия, что конечно он не мог, а может быть не желал, боялся опомниться. Это был сон. Но когда она поглядела на него этим измученным взглядом, вдруг он понял, что это столь любимое существо страдает, может быть обижено. Сердце его замерло. Он с болью вгляделся в ее черты: давно уже исчез с этого усталого лица блеск первой молодости. Правда, она всё еще была хороша собой, - в его глазах, как и прежде, красавица. (На самом деле это была женщина лет двадцати пяти, довольно сильного сложения, росту выше среднего (выше Шатова), с темнорусыми, пышными волосами, с бледным овальным лицом, большими темными глазами, теперь сверкавшими лихорадочным блеском.) Но легкомысленная, наивная и простодушная прежняя энергия, столь ему знакомая, сменилась в ней угрюмою раздражительностию, разочарованием, как бы цинизмом, к которому она еще не привыкла и которым сама тяготилась. Но главное, она была больна, это разглядел он ясно. Несмотря на весь свой страх пред нею, он вдруг подошел и схватил ее за обе руки: - Marie... знаешь... ты, может быть, очень устала, ради бога не сердись... Если бы ты согласилась например хоть чаю, а? Чай очень подкрепляет, а? Если бы ты согласилась!.. - Чего тут согласилась, разумеется, соглашусь, какой вы попрежнему ребенок. Если можете, дайте. Как у вас тесно! Как у вас холодно! - О, я сейчас дров, дров... дрова у меня есть! - весь заходил Шатов: - дрова... то-есть, но... впрочем и чаю сейчас, - махнул он рукой, как бы с отчаянною решимостию, и схватил фуражку. - Куда ж вы? Стало быть, нет дома чаю? - Будет, будет, будет, сейчас будет всё... я... - Он схватил с полки револьвер. - Я продам сейчас этот револьвер... или заложу... - Что за глупости, и как это долго будет! Возьмите вот мои деньги, коли у вас нет ничего, тут восемь гривен, кажется; все. У вас точно в помешанном доме. - Не надо, не надо твоих денег, я сейчас, в один миг, я и без револьвера... И он бросился прямо к Кириллову. Это было вероятно еще часа за два до посещения Кириллова Петром Степановичем и Липутиным. Шатов и Кириллов, жившие на одном дворе, почти не видались друг с другом, а встречаясь, не кланялись и не говорили: слишком долго уж они "пролежали" вместе в Америке. - Кириллов, у вас всегда чай; есть у вас чай и самовар? Кириллов, ходивший по комнате (по обыкновению своему всю ночь из угла в угол), вдруг остановился и пристально посмотрел на вбежавшего, впрочем без особого удивления. - Чай есть, сахар есть и самовар есть. Но самовара не надо, чай горячий. Садитесь и пейте просто. - Кириллов, мы вместе лежали в Америке... Ко мне пришла жена... Я... Давайте чаю... Надо самовар. - Если жена, то надо самовар. Но самовар после. У меня два. А теперь берите со стола чайник. Горячий, самый горячий. Берите всё; берите сахар; весь. Хлеб... Хлеба много; весь. Есть телятина. Денег рубль. - Давай, друг, отдам завтра! Ах, Кириллов! - Это та жена, которая в Швейцарии? Это хорошо. И то, что вы так вбежали, тоже хорошо. - Кириллов! - вскричал Шатов, захватывая под локоть чайник, а в обе руки сахар и хлеб. - Кириллов! Если б... если б вы могли отказаться от ваших ужасных фантазий и бросить ваш атеистический бред... о, какой бы вы были человек, Кириллов! - Видно, что вы любите жену после Швейцарии. Это хорошо, если после Швейцарии. Когда надо чаю, приходите опять. Приходите всю ночь, я не сплю совсем. Самовар будет. Берите рубль, вот. Ступайте к жене, я останусь и буду думать о вас и о вашей жене. Марья Шатова была видимо довольна поспешностию и почти с жадностию принялась за чай, но за самоваром бежать не понадобилось? она выпила всего полчашки и проглотила лишь крошечный кусочек хлебца. От телятины брезгливо и раздражительно отказалась. - Ты больна, Marie, всё это так в тебе болезненно... - робко заметил Шатов, робко около нее ухаживая. - Конечно больна, пожалуста сядьте. Где вы взяли чай, если не было? Шатов рассказал про Кириллова, слегка, вкратце. Она кое-что про него слышала. - Знаю, что сумасшедший; пожалуста довольно; мало что ли дураков? Так вы были в Америке? Слышала, вы писали. - Да, я... в Париж писал. - Довольно, и пожалуста о чем-нибудь другом. Вы по убеждению славянофил? - Я... я не то что... За невозможностию быть русским, стал славянофилом, - криво усмехнулся он, с натугой человека, сострившего не кстати и через силу. - А вы не русский? - Нет, не русский. - Ну, всё это глупости. Сядьте, прошу вас наконец. Что вы всё туда-сюда? Вы думаете, я в бреду? Может, и буду в бреду. Вы говорите, вас только двое в доме? - Двое... внизу... - И всё таких умных. Что внизу? Вы сказали внизу? - Нет, ничего. - Что ничего? Я хочу знать. - Я только хотел сказать, что мы тут теперь двое во дворе, а внизу прежде жили Лебядкины... - Это та, которую сегодня ночью зарезали? - вскинулась она вдруг. - Слышала. Только что приехала, слышала. У вас был пожар? - Да, Marie, да, и может быть я делаю страшную подлость в сию минуту, что прощаю подлецов... - встал он вдруг и зашагал по комнате, подняв вверх руки как бы в исступлении. Но Marie несовсем поняла его. Она слушала ответы рассеянно; она спрашивала, а не слушала. - Славные дела у вас делаются. Ох, как всё подло! Какие все подлецы! Да сядьте же, прошу вас наконец, о, как вы меня раздражаете!-и в изнеможении она опустилась головой на подушку. - Marie, я не буду... Ты может быть прилегла бы, Marie? Она не ответила и в бессилии закрыла глаза. Бледное ее лицо стало точно у мертвой. Она заснула почти мгновенно. Шатов посмотрел кругом, поправил свечу, посмотрел еще раз в беспокойстве на ее лицо, крепко сжал пред собой руки и на цыпочках вышел из комнаты в сени. На верху лестницы он уперся лицом в угол и простоял так минут десять, безмолвно и недвижимо. Простоял бы и дольше, но вдруг внизу послышались тихие, осторожные шаги. Кто-то подымался вверх. Шатов вспомнил, что забыл запереть калитку. - Кто тут? - спросил он шепотом. Незнакомый посетитель подымался не спеша и не отвечая. Взойдя наверх, остановился; рассмотреть его было в темноте невозможно; вдруг послышался его осторожный вопрос: - Иван Шатов? Шатов назвал себя, но немедленно протянул руку, чтоб остановить его; но тот схватил сам его за руку и - Шатов вздрогнул, как бы прикоснувшись к какому-то страшному гаду. - Стойте здесь, - быстро прошептал он, - не входите, я не могу вас теперь принять. Ко мне воротилась жена. Я вынесу свечу. Когда он воротился со свечкой, стоял какой-то молоденький офицерик; имени его он не знал, но где-то видел. - Эркель, - отрекомендовался тот. - Видели меня у Виргинского. - Помню; вы сидели и писали. Слушайте, - вскипел вдруг Шатов, исступленно подступая к нему, но говоря попрежнему шопотом, - вы сейчас мне сделали знак рукой, когда схватили мою руку. Но знайте, я могу наплевать на все эти знаки! Я не признаю... не хочу... Я могу вас спустить сейчас с лестницы, знаете вы это? - Нет, я этого ничего не знаю и совсем не знаю, за что вы так рассердились, - незлобиво и почти простодушно ответил гость. - Я имею только передать вам нечто и за тем пришел, главное не желая терять времени. У вас станок, вам не принадлежащий и в котором вы обязаны отчетом, как знаете сами. Мне велено потребовать от вас передать его завтра же, ровно в семь часов пополудни, Липутину. Кроме того велено сообщить, что более от вас ничего никогда не потребуется. - Ничего? - Совершенно ничего. Ваша просьба исполняется, и вы навсегда устранены. Это положительно мне велено вам сообщить. - Кто велел сообщить? - Те, которые передали мне знак. - Вы из-за границы? - Это... это, я думаю, для вас безразлично. - Э, чорт! А почему вы раньше не приходили, если вам велено? - Я следовал некоторым инструкциям и был не один. - Понимаю, понимаю, что были не один. Э... чорт! А зачем Липутин сам не пришел? - Итак, я явлюсь за вами завтра ровно в шесть часов вечера и пойдем туда пешком. Кроме нас троих никого не будет. - Верховенский будет? - Нет, его не будет. Верховенский уезжает завтра поутру из города, в одиннадцать часов. - Так я и думал, - бешено прошептал Шатов и стукнул себя кулаком по бедру; - бежал, каналья! Он взволнованно задумался. Эркель пристально смотрел на него, молчал и ждал. - Как же вы возьмете? Ведь это нельзя за раз взять в руки и унести. - Да и не нужно будет. Вы только укажете место, а мы только удостоверимся, что действительно тут зарыто. Мы ведь знаем только, где это место, самого места не знаем. А вы разве указывали еще кому-нибудь место? Шатов посмотрел на него. - Вы-то, вы-то, такой мальчишка, - такой глупенький мальчишка, - вы тоже туда влезли с головой как баран? Э, да им и надо этакого соку! Ну ступайте! Э-эх! Тот подлец вас всех надул и бежал. Эркель смотрел ясно и спокойно, но как будто не понимал. - Верховенский бежал, Верховенский! - яростно проскрежетал Шатов. - Да ведь он еще здесь, не уехал. Он только завтра уедет, - мягко и убедительно заметил Эркель. - Я его особенно приглашал присутствовать в качестве свидетеля; к нему моя вся инструкция была (соткровенничал он как молоденький, неопытный мальчик). Но он к сожалению не согласился, под предлогом отъезда; да и в самом деле что-то спешит. Шатов еще раз сожалительно вскинул глазами на простачка, но вдруг махнул рукой, как бы подумав: "стоит жалеть-то". - Хорошо, приду, - оборвал он вдруг, - а теперь убирайтесь, марш! - Итак, я ровно в шесть часов, - вежливо поклонился Эркель и не спеша пошел с лестницы. - Дурачок! - не утерпел крикнуть ему вслед с верху лестницы Шатов. - Что-с? - отозвался тот уже снизу. - Ничего, ступайте. - Я думал, вы что-то сказали.

II.

Эркель был такой "дурачок", у которого только главного толку не было в голове, царя в голове; но маленького подчиненного толку у него было довольно, даже до хитрости. Фанатически, младенчески преданный "общему делу", а в сущности Петру Верховенскому, он действовал по его инструкции, данной ему в то время, когда в заседании у наших условились и распределили роли назавтра. Петр Степанович, назначая ему роль посланника, успел поговорить с ним минут десять в сторонке. Исполнительная часть была потребностью этой мелкой, малорассудочной, вечно жаждущей подчинения чужой воле натуры, - о, конечно не иначе как ради "общего" или "великого" дела. Но и это было всё равно, ибо маленькие фанатики, подобные Эркелю, никак не могут понять служения идее, иначе как слив ее с самим лицом, по их понятию, выражающим эту идею. Чувствительный, ласковый и добрый Эркель быть может был самым бесчувственным из убийц, собравшихся на Шатова, и без всякой личной ненависти, не смигнув глазом, присутствовал бы при его убиении. Ему велено было, например, хорошенько между прочим высмотреть обстановку Шатова, во время исполнения своего поручения, и когда Шатов, приняв его на лестнице, сболтнул в жару, всего вероятнее не заметив того, что к нему воротилась жена, - у Эркеля тотчас же достало инстинктивной хитрости не выказать ни малейшего дальнейшего любопытства, несмотря на блеснувшую в уме догадку, что факт воротившейся жены имеет большое значение в успехе их предприятия... Так в сущности и было: один только этот факт и спас "мерзавцев" от намерения Шатова, а вместе с тем и помог им от него "избавиться"... Во-первых, он взволновал Шатова, выбил его из колеи, отнял от него обычную прозорливость и осторожность. Какая-нибудь идея о своей собственной безопасности менее всего могла придти теперь в его голову, занятую совсем другим. Напротив, он с увлечением поверил, что Петр Верховенский завтра бежит: это так совпадало с его подозрениями! Возвратясь в комнату, он опять уселся в угол, уперся локтями в колена и закрыл руками лицо. Горькие мысли его мучили... И вот он снова подымал голову, вставал на цыпочки и шел на нее поглядеть: "Господи! Да у нее завтра же разовьется горячка, к утру, пожалуй уже теперь началась! Конечно, простудилась. Она не привыкла к этому ужасному климату, а тут вагон, третий класс, кругом вихрь, дождь, а у нее такой холодный бурнусик, совсем никакой одежонки... И тут-то ее оставить, бросить без помощи! Сак-то, сак-то какой крошечный, легкий, сморщенный, десять фунтов! Бедная, как она изнурена, сколько вынесла! Она горда, оттого и не жалуется. Но раздражена, раздражена! Это болезнь: и ангел в болезни станет раздражителен. Какой сухой, горячий, должно быть лоб, как темно под глазами и... и как однако прекрасен этот овал лица, и эти пышные волосы, как..." И он поскорее отводил глаза, поскорей отходил, как бы пугаясь одной идеи видеть в ней что-нибудь другое, чем несчастное, измученное существо, которому надо помочь, - "какие уж тут надежды! О, как низок, как подл человек!" и он шел опять в свой угол, садился, закрывал лицо руками и опять мечтал, опять припоминал... и опять мерещились ему надежды. "Ох устала, ох устала!" припоминал он ее восклицания, ее слабый, надорванный голос: "Господи! Бросить ее теперь, а у ней восемь гривен; протянула свой портмоне, старенький, крошечный! Приехала места искать, -ну что она понимает в местах, что они понимают в России? Ведь это как блажные дети, всё у них собственные фантазии, ими же созданные; и сердится бедная зачем не похожа Россия на их иностранные мечтаньица! О несчастные, о невинные!.. И однако в самом деле здесь холодно"... Он вспомнил, что она жаловалась, что он обещался затопить печь. "Дрова тут, можно принести, не разбудить бы только. Впрочем можно. А как решить насчет телятины? Встанет, может быть захочет кушать... Ну это после; Кириллов всю ночь не спит. Чем бы ее накрыть, она так крепко спит, но ей верно холодно, ах холодно!" И он еще раз подошел на нее посмотреть; платье немного завернулось, и половина правой ноги открылась до колена. Он вдруг отвернулся, почти в испуге, снял с себя теплое пальто, и, оставшись в стареньком сюртучишке, накрыл, стараясь не смотреть, обнаженное место. Зажиганье дров, хождение на цыпочках, осматривание спящей, мечты в углу, потом опять осматривание спящей взяли много времени. Прошло два-три часа. И вот в это-то время у Кириллова успели побывать Верховенский и Липутин. Наконец и он задремал в углу. Раздался ее стон; она пробудилась, она звала его; он вскочил как преступник. - Marie! Я было заснул... Ах, какой я подлец, Marie! Она привстала, озираясь с удивлением, как бы не узнавая, где находится, и вдруг вся всполошилась в негодовании, в гневе. - Я заняла вашу постель, я заснула вне себя от усталости; как смели вы не разбудить меня? Как осмелились подумать, что я намерена быть вам в тягость? - Как мог я разбудить тебя, Marie? - Могли; должны были! Для вас тут нет другой постели, а я заняла вашу. Вы не должны были ставить меня в фальшивое положение. Или вы думаете, я приехала пользоваться вашими благодеяниями? Сейчас извольте занять вашу постель, а я лягу в углу на стульях... - Marie, столько нет стульев, да и нечего постлать. - Ну так просто на полу. Ведь вам же самому придется спать на полу. Я хочу на полу, сейчас, сейчас! Она встала, хотела шагнуть, но вдруг как бы сильнейшая судорожная боль разом отняла у ней все силы и всю решимость, и она с громким стоном опять упала на постель. Шатов подбежал, но Marie, спрятав лицо в подушки, захватила его руку и изо всей силы стала сжимать и ломать ее в своей руке. Так продолжалось с минуту. - Marie, голубчик, если надо, тут есть доктор Френцель, мне знакомый, очень... Я бы сбегал к нему. - Вздор! - Как вздор? Скажи, Marie, что у тебя болит? А то бы можно припарки... на живот, например... Это я и без доктора могу... А то горчишники. - Что ж это? - странно спросила она, подымая голову и испуганно смотря на него. - То-есть что именно, Marie? - не понимал Шатов, - про что ты спрашиваешь? О боже, я совсем теряюсь, Marie, извини, что ничего не понимаю. - Эх отстаньте, не ваше дело понимать. Да и было бы очень смешно... - горько усмехнулась она. - Говорите мне про что-нибудь. Ходите по комнате и говорите. Не стойте подле меня и не глядите на меня, об этом особенно прошу вас в пятисотый раз! Шатов стал ходить по комнате, смотря в пол и изо всех сил стараясь не взглянуть на нее. - Тут - не рассердись, Marie, умоляю тебя, - тут есть телятина, недалеко, и чай... Ты так мало давеча скушала... Она брезгливо и злобно замахала рукой. Шатов в отчаянии прикусил язык. - Слушайте, я намерена здесь открыть переплетную, на разумных началах ассоциаций. Так как вы здесь живете, то как вы думаете: удастся или нет? - Эх, Marie, у нас и книг-то не читают, да и нет их совсем. Да и станет он книгу переплетать? - Кто он? - Здешний читатель и здешний житель вообще, Marie. - Ну так и говорите яснее, а то: он, а кто он - неизвестно. Грамматики не знаете. - Это в духе языка, Marie, - пробормотал Шатов. - Ах, подите вы с вашим духом, надоели. Почему здешний житель или читатель не станет переплетать? - Потому что читать книгу и ее переплетать это целых два периода развития, и огромных. Сначала он помаленьку читать приучается, веками, разумеется, но треплет книгу и валяет ее, считая за несерьезную вещь. Переплет же означает уже и уважение к книге, означает, что он не только читать полюбил, но и за дело признал. До этого периода еще вся Россия не дожила. Европа давно переплетает. - Это хоть и по-педантски, но по крайней мере неглупо сказано и напоминает мне три года назад; вы иногда были довольно остроумны три года назад. Она это высказала так же брезгливо, как и все прежние капризные свои фразы. - Marie, Marie, - в умилении обратился к ней Шатов, - о Marie! Если б ты знала, сколько в эти три года прошло и проехало! Я слышал потом, что ты будто бы презирала меня за перемену убеждений. Кого ж я бросил? Врагов живой жизни, устарелых либералишек, боящихся собственной независимости; лакеев мысли, врагов личности и свободы, дряхлых проповедников мертвечины и тухлятины! Что у них: старчество, золотая средина, самая мещанская, подлая бездарность, завистливое равенство, равенство без собственного достоинства, равенство, как сознает его лакей или как сознавал француз 93 года... А главное, везде мерзавцы, мерзавцы и мерзавцы! - Да, мерзавцев много, - отрывисто и болезненно проговорила она. Она лежала протянувшись, недвижимо и как бы боясь пошевелиться, откинувшись головой на подушку, несколько вбок, смотря в потолок утомленным, но горячим взглядом. Лицо ее было бледно, губы высохли и запеклись. - Ты сознаешь, Marie, сознаешь! - воскликнул Шатов. Она хотела было сделать отрицательный знак головой, и вдруг с нею сделалась прежняя судорога. Опять она спрятала лицо в подушку и опять изо всей силы целую минуту сжимала до боли руку подбежавшего и обезумевшего от ужаса Шатова. - Marie, Marie! Но ведь это может быть очень серьезно, Marie! - Молчите... Я не хочу, не хочу, - восклицала она почти в ярости, повертываясь опять вверх лицом; - не смейте глядеть на меня, с вашим состраданием! Ходите по комнате, говорите что-нибудь, говорите... Шатов как потерянный начал было снова что-то бормотать. - Вы чем здесь занимаетесь? - спросила она с брезгливым нетерпением перебивая его. - На контору к купцу одному хожу. Я, Marie, если б особенно захотел, мог бы и здесь хорошие деньги доставать. - Тем для вас лучше... - Ах, не подумай чего, Marie, я так сказал... - А еще что делаете? Что проповедуете? Ведь вы не можете не проповедывать; таков характер! - Бога проповедую, Marie. - В которого сами не верите. Этой идеи я никогда не могла понять. - Оставим, Marie, это потом. - Что такое была здесь эта Марья Тимофеевна? - Это тоже мы потом, Marie. - Не смейте мне делать такие замечания! Правда ли, что смерть эту можно отнести к злодейству... этих людей? - Непременно так, - проскрежетал Шатов. Marie вдруг подняла голову и болезненно прокричала: - Не смейте мне больше говорить об этом, никогда не смейте, никогда не смейте! И она опять упала на постель в припадке той же судорожной боли; это уже в третий раз, но на этот раз стоны стали громче, обратились в крики. - О, несносный человек! О, нестерпимый человек! - металась она, уже не жалея себя, отталкивая стоявшего над нею Шатова. - Marie, я буду, что хочешь... я буду ходить, говорить... - Да неужто вы не видите, что началось? - Что началось, Marie? - А почем я знаю? Я разве тут знаю что-нибудь... О, проклятая! О, будь проклято всё заране! - Marie, если б ты сказала, что начинается... а то я... что я пойму если так? - Вы отвлеченный, бесполезный болтун. О, будь проклято всё на свете! - Marie! Marie! Он серьезно подумал, что с ней начинается помешательство. - Да неужели вы наконец не видите, что я мучаюсь родами, - приподнялась она, смотря на него со страшною, болезненною исказившею всё лицо ее злобой. - Будь он заране проклят, этот ребенок! - Marie, - воскликнул Шатов, догадавшись наконец в чем дело, - Marie... Но что же ты не сказала заране? - спохватился он вдруг и с энергическою решимостью схватил свою фуражку. - А я почем знала, входя сюда? - Неужто пришла бы к вам? Мне сказали, еще через десять дней! Куда же вы, куда же вы, не смейте! - За повивальною бабкой! я продам револьвер; прежде всего теперь деньги! - Не смейте ничего, не смейте повивальную бабку, просто бабу, старуху, у меня в портмоне восемь гривен... Родят же деревенские бабы без бабок... А околею, так тем лучше... - И баба будет, и старуха будет. Только как я, как я оставлю тебя одну, Marie! Но сообразив, что лучше теперь оставить ее одну, несмотря на всё ее исступление, чем потом оставить без помощи, он, не слушая ее стонов, ни гневливых восклицаний, и надеясь на свои ноги, пустился сломя голову с лестницы.

III.

Прежде всего к Кириллову. Было уже около часу пополуночи. Кириллов стоял посреди комнаты. - Кириллов, жена родит! - То-есть как? - Родит, ребенка родит! - Вы... не ошибаетесь? - О нет, нет, у ней судорги!.. Надо бабу, старуху какую-нибудь, непременно сейчас... Можно теперь достать? У вас было много старух... - Очень жаль, что я родить не умею, - задумчиво отвечал Кириллов, - то-есть не я родить не умею, а сделать так, чтобы родить, не умею... или... Нет, это я не умею сказать. - То-есть вы не можете сами помочь в родах; но я не про то; старуху, старуху, я прошу бабу, сиделку, служанку! - Старуха будет, только может быть не сейчас. Если хотите, я вместо... - О, невозможно; я теперь к Виргинской, к бабке. - Мерзавка! - О, да, Кириллов, да, но она лучше всех! О, да, все это будет без благоговения, без радости, брезгливо, с бранью, с богохульством - при такой великой тайне, появлении нового существа!.. О, она уж теперь проклинает его!.. - Если хотите, я... - Нет, нет, а пока я буду бегать (о, я притащу Виргинскую!), вы иногда подходите к моей лестнице и тихонько прислушивайтесь, но не смейте входить, вы ее испугаете, ни за что не входите, вы только слушайте... на всякий ужасный случай. Ну если что крайнее случится, тогда войдите. - Понимаю. Денег еще рубль. Вот. Я хотел завтра курицу, теперь не хочу. Бегите скорей, бегите изо всей силы. Самовар всю ночь. Кириллов ничего не знал о намерениях насчет Шатова, да и прежде никогда не знал о всей степени опасности ему угрожающей. Знал только, что у него какие-то старые счеты с "теми людьми", и хотя сам был в это дело отчасти замешан, сообщенными ему из-за границы инструкциями (впрочем весьма поверхностными, ибо близко он ни в чем не участвовал), но в последнее время он всё бросил, все поручения, совершенно устранил себя от всяких дел, прежде же всего от "общего дела", и предался жизни созерцательной. Петр Верховенский, в заседании, хотя и позвал Липутина к Кириллову, чтоб удостовериться, что тот примет, в данный момент, "дело Шатова" на себя, но однако в объяснениях с Кирилловым ни слова не сказал про Шатова, даже не намекнул, - вероятно считая не политичным, а Кириллова даже и неблагонадежным, и оставив до завтра, когда уже всё будет сделано, а Кириллову, стало быть, будет уже "всё равно"; по крайней мере так рассуждал о Кириллове Петр Степанович. Липутин тоже очень заметил, что о Шатове, несмотря на обещание, ни слова не было упомянуто, но Липутин был слишком взволнован, чтобы протестовать. Как вихрь бежал Шатов в Муравьиную улицу, проклиная расстояние и не видя ему конца. Надо было долго стучать у Виргинского: все давно уже спали. Но Шатов изо всей силы и безо всякой церемонии заколотил в ставню. Цепная собака на дворе рвалась и заливалась злобным лаем. Собаки всей улицы подхватили; поднялся собачий гам. - Что вы стучите и чего вам угодно? - раздался наконец у окна мягкий и не соответственный "оскорблению" голос самого Виргинского. Ставня приотворилась, открылась и форточка. - Кто там, какой подлец? - злобно провизжал уже совершенно соответственный оскорблению женский голос старой девы, родственницы Виргинского. - Я, Шатов, ко мне воротилась жена и теперь сейчас родит... - Ну пусть и родит, убирайтесь! - Я за Ариной Прохоровной, я не уйду без Арины Прохоровны! - Не может она ко всякому ходить. По ночам особая практика... Убирайтесь к Макшеевой и не смейте шуметь! - трещал обозленный женский голос. Слышно было, как Виргинский останавливал; но старая дева его отталкивала и не уступала. - Я не уйду! - прокричал опять Шатов. - Подождите, подождите же! - прикрикнул наконец Виргинский, осилив деву, - прошу вас, Шатов, подождать пять минут, я разбужу Арину Прохоровну, и пожалуста не стучите и не кричите... О, как всё это ужасно! Через пять бесконечных минут явилась Арина Прохоровна. - К вам жена приехала? - послышался из форточки ее голос, и к удивлению Шатова вовсе не злой, а так только по обыкновенному повелительный; но Арина Прохоровна иначе и не могла говорить. - Да, жена и родит. - Марья Игнатьевна? - Да, Марья Игнатьевна. Разумеется, Марья Игнатьевна! Наступило молчание. Шатов ждал. В доме перешептывались. - Она давно приехала? - спросила опять m-me Виргинская. - Сегодня вечером, в восемь часов. Пожалуста поскорей. Опять пошептались, опять как будто посоветовались. - Слушайте, вы не ошибаетесь? Она сама вас послала за мной? - Нет, она не посылала за вами, она хочет бабу, простую бабу, чтобы меня не обременять расходами, но не беспокойтесь, я заплачу. - Хорошо, приду, заплатите или нет. Я всегда ценила независимые чувства Марьи Игнатьевны, хотя она может быть не помнит меня. Есть у вас самые необходимые вещи? - Ничего нет, но всё будет, будет, будет... "Есть же и в этих людях великодушие!" думал Шатов, направляясь к Лямшину. "Убеждения и человек - это, кажется, две вещи во многом различные. Я может быть много виноват пред ними!.. Все виноваты, все виноваты и... если бы в этом все убедились!.." У Лямшина пришлось стучать недолго; к удивлению, он мигом отворил форточку, вскочив с постели босой и в белье, рискуя насморком; а он очень был мнителен и постоянно заботился о своем здоровье. Но была особая причина такой чуткости и поспешности: Лямшин трепетал весь вечер и до сих пор еще не мог заснуть от волнения вследствие заседания у наших; ему всё мерещилось посещение некоторых незваных и уже совсем нежеланных гостей. Известие о доносе Шатова больше всего его мучило... И вот вдруг как нарочно, так ужасно громко застучали в окошко!.. Он до того струсил, увидав Шатова, что тотчас же захлопнул форточку и убежал на кровать. Шатов стал неистово стучать и кричать. - Как вы смеете так стучать среди ночи? - грозно, но замирая от страху, крикнул Лямшин, по крайней мере минуты через две решившись отворить снова форточку и убедившись наконец, что Шатов пришел один. - Вот вам револьвер; берите обратно, давайте пятнадцать рублей. - Что это, вы пьяны? Это разбой; я только простужусь. Постойте, я сейчас плед накину. - Сейчас давайте пятнадцать рублей. Если не дадите, буду стучать и кричать до зари; я у вас раму выбью. - А я закричу караул, и вас в каталашку возьмут. - А я немой что ли? Я не закричу караул? Кому бояться караула, вам или мне? - И вы можете питать такие подлые убеждения... Я знаю, на что вы намекаете... Стойте, стойте, ради бога не стучите! Помилуйте, у кого деньги ночью? Ну зачем вам деньги, если вы не пьяны? - Ко мне жена воротилась. Я вам десять рублей скинул, я ни разу не стрелял; берите револьвер, берите сию минуту. Лямшин машинально протянул из форточки руку и принял револьвер; подождал, и вдруг, быстро выскочив головой из форточки, пролепетал как бы не помня себя и с ознобом в спине: - Вы врете, к вам совсем не пришла жена. Это... это вы просто хотите куда-нибудь убежать. - Дурак вы, куда мне бежать? Это ваш Петр Верховенский пусть бежит, а не я. Я был сейчас у бабки Виргинской, и она тотчас согласилась ко мне придти. Справьтесь. Жена мучается; нужны деньги; давайте денег! Целый фейерверк идей блеснул в изворотливом уме Лямшина. Всё вдруг приняло другой оборот, но всё еще страх не давал рассудить. - Да как же... ведь вы не живете с женой? - А я вам голову пробью за такие вопросы. - Ах бог мой, простите, понимаю, меня только ошеломило... Но я понимаю, понимаю. Но... но - неужели Арина Прохоровна придет? Вы сказали сейчас, что она пошла? Знаете, ведь это неправда. Видите, видите, видите, как вы говорите неправду на каждом шагу. - Она наверно теперь у жены сидит, не задерживайте, я не виноват, что вы глупы. - Неправда, я не глуп. Извините меня, никак не могу... И он, совсем уже потерявшись, в третий раз стал опять запирать, но Шатов так завопил, что он мигом опять выставился. - Но это совершенное посягновение на личность? Чего вы от меня требуете, ну чего, чего, формулируйте. И заметьте, заметьте себе, среди такой ночи! - Пятнадцать рублей требую, баранья голова! - Но я, может, вовсе не хочу брать назад револьвер. Вы не имеете права. Вы купили вещь - и всё кончено, и не имеете права. Я такую сумму ночью ни за что не могу. Где я достану такую сумму? - У тебя всегда деньги есть; я тебе сбавил десять рублей, но ты известный жиденок. - Приходите послезавтра, - слышите, послезавтра утром, ровно в двенадцать часов, и я всё отдам, всё, не правда ли? Шатов в третий раз неистово застучал в раму: - Давай десять рублей, а завтра чем свет утром пять. - Нет, послезавтра утром пять, а завтра ей-богу не будет. Лучше и не приходите, лучше не приходите. - Давай десять; о, подлец! - За что же вы так ругаетесь? Подождите, надобно засветить; вы вот стекло выбили... Кто по ночам так ругается? Вот! - протянул он из окна бумажку. Шатов схватил - бумажка была пятирублевая. - Ей-богу не могу, хоть зарежьте, не могу, послезавтра всё могу, а теперь ничего не могу. - Не уйду! - заревел Шатов. - Ну вот берите, вот еще, видите еще, а больше не дам. Ну хоть орите во всё горло, не дам, ну хоть что бы там ни было, не дам; не дам, и не дам! Он был в исступлении, в отчаянии, в поту. Две кредитки, которые он еще выдал, были рублевые. Всего скопилось у Шатова семь рублей. - Ну чорт с тобой, завтра приду. Изобью тебя, Лямшин, если не приготовишь восьми рублей. "А дома-то меня не будет, дурак!" быстро подумал про себя Лямшин. - Стойте, стойте! - неистово закричал он вслед Шатову, который уже побежал. - Стойте, воротитесь. Скажите пожалуста, это правду вы сказали, что к вам воротилась жена? - Дурак! - плюнул Шатов и побежал что было мочи домой.

IV.

Замечу, что Арина Прохоровна ничего не знала о вчерашних намерениях, принятых в заседании. Виргинский, возвратясь домой, пораженный и ослабевший, не осмелился сообщить ей принятое решение; но всё-таки не утерпел и открыл половину, - то-есть всё известие, сообщенное Верховенским о непременном намерении Шатова донести; но тут же заявил, что несовсем доверяет известию. Арина Прохоровна испугалась ужасно. Вот почему, когда прибежал за нею Шатов, она, несмотря на то, что была утомлена, промаявшись с одною родильницей всю прошлую ночь, немедленно решилась пойти. Она всегда была уверена, что "такая дрянь, как Шатов, способен на гражданскую подлость"; но прибытие Марьи Игнатьевны подводило дело под новую точку зрения. Испуг Шатова, отчаянный тон его просьб, мольбы о помощи обозначали переворот в чувствах предателя: человек, решившийся даже предать себя, чтобы только погубить других - кажется, имел бы другой вид и тон, чем представлялось в действительности. Одним словом, Арина Прохоровна решилась рассмотреть всё сама своими глазами. Виргинский остался очень доволен ее решимостью, -как будто пять пудов с него сняли! У него даже родилась надежда: вид Шатова показался ему в высшей степени несоответственным предположению Верховенского... Шатов не ошибся; возвратясь он уже застал Арину Прохоровну у Marie. Она только что приехала, с презрением прогнала Кириллова, торчавшего внизу лестницы; наскоро познакомилась с Marie, которая за прежнюю знакомую ее не признала; нашла ее в "сквернейшем положении", то-есть злобною, расстроенною и в "самом малодушном отчаянии" и - в каких-нибудь пять минут одержала решительный верх над всеми ее возражениями. - Чего вы наладили, что не хотите дорогой акушерки? - говорила она в ту самую минуту как входил Шатов, - совершенный вздор, фальшивые мысли от ненормальности вашего положения. С помощью простой какой-нибудь старухи, простонародной бабки, вам пятьдесят шансов кончить худо; а уж тут хлопот и расходов будет больше, чем с дорогою акушеркой. Почему вы знаете, что я дорогая акушерка? Заплатите после, я с вас лишнего не возьму, а за успех поручусь; со мной не умрете, не таких видывала. Да и ребенка хоть завтра же вам отправлю в приют, а потом в деревню на воспитание, тем и дело с концом. А там вы выздоравливаете, принимаетесь за разумный труд и в очень короткий срок вознаграждаете Шатова за помещение и расходы, которые вовсе будут не так велики... - Я не то... Я не в праве обременять... - Рациональные и гражданские чувства, но поверьте, что Шатов ничего почти не истратит, если захочет из фантастического господина обратиться хоть в капельку в человека верных идей. Стоит только не делать глупостей, не бить в барабан, не бегать высуня язык по городу. Не держать его за руки, так он к утру подымет пожалуй всех здешних докторов; поднял же всех собак у меня на улице. Докторов не надо, я уже сказала, что ручаюсь за всё. Старуху пожалуй еще можно нанять для прислуги, это ничего не стоит. Впрочем он и сам может на что-нибудь пригодиться, не на одни только глупости. Руки есть, ноги есть, в аптеку сбегает, без всякого оскорбления ваших чувств благодеянием. Какое чорт благодеяние! Разве не он вас привел к этому положению? Разве не он поссорил вас с тем семейством, где вы были в гувернантках, с эгоистическою целью на вас жениться? Ведь мы слышали... Впрочем он сам сейчас прибежал как ошалелый и накричал на всю улицу. Я ни к кому не навязываюсь и пришла единственно для вас, из принципа, что все наши обязаны солидарностью; я ему заявила это, еще не выходя из дому. Если я по-вашему лишняя, то прощайте; только не вышло бы беды, которую так легко устранить. И она даже поднялась со стула. Marie была так беспомощна, до того страдала и, надо правду сказать, до того пугалась предстоящего, что не посмела ее отпустить. Но эта женщина стала ей вдруг ненавистна: совсем не о том она говорила, совсем не то было в душе Marie! Но пророчество о возможной смерти в руках неопытной повитухи победило отвращение. Зато к Шатову она стала с этой минуты еще требовательнее, еще беспощаднее. Дошло наконец до того, что запретила ему не только смотреть на себя, но и стоять к себе лицом. Мучения становились сильнее. Проклятия, даже брань становились всё неистовее. - Э, да мы его вышлем, - отрезала Арина Прохоровна, - на нем лица нет, он только вас пугает; побледнел как мертвец! Вам-то чего, скажите пожалуста, смешной чудак? Вот комедия! Шатов не отвечал; он решился ничего не отвечать. - Видала я глупых отцов в таких случаях, тоже с ума сходят. Но ведь те по крайней мере... - Перестаньте или бросьте меня, чтоб я околела! Чтобы ни слова не говорили! Не хочу, не хочу! - раскричалась Marie. - Ни слова не говорить нельзя, если вы сами не лишились рассудка; так я и понимаю об вас в этом положении, По крайней мере надо о деле: скажите, заготовлено у вас что-нибудь? Отвечайте вы, Шатов, ей не до того. - Скажите, что именно надобно? - Значит, ничего не заготовлено. Она высчитала всё необходимое нужное, и надо отдать ей справедливость, ограничилась самым крайне-необходимым, до нищенства. Кое-что нашлось у Шатова. Marie вынула ключ и протянула ему, чтоб он поискал в ее саквояже. Так как у него дрожали руки, то он и прокопался несколько дольше, чем следовало, отпирая незнакомый замок. Marie вышла из себя, но когда подскочила Арина Прохоровна, чтоб отнять у него ключ, то ни за что не позволила ей заглянуть в свой сак и с блажным криком и плачем настояла, чтобы сак отпирал один Шатов. За иными вещами приходилось сбегать к Кириллову. Чуть только Шатов повернулся идти, она тотчас стала неистово звать его назад и успокоилась лишь тогда, когда опрометью воротившийся с лестницы Шатов разъяснил ей, что уходит лишь на минуту, за самым необходимым, и тотчас опять воротится. - Ну, на вас трудно, барыня, угодить, - рассмеялась Арина Прохоровна: - то стой лицом к стене и не смей на вас посмотреть, то не смей даже и на минутку отлучиться, заплачете. Ведь он этак что-нибудь пожалуй подумает. Ну, ну, не блажите, не кукситесь, я ведь смеюсь. - Он не смеет ничего подумать. - Та-та-та, если бы не был в вас влюблен как баран, не бегал бы по улицам высуня язык и не поднял бы по городу всех собак. Он у меня раму выбил.

V.

Шатов застал Кириллова, всё еще ходившего из угла в угол по комнате, до того рассеянным, что тот даже забыл о приезде жены, слушал и не понимал. - Ах да, - вспомнил он вдруг, как бы отрываясь с усилием и только на миг от какой-то увлекавшей его идеи, - да... старуха... Жена или старуха? Постойте: и жена и старуха, так? Помню; ходил; старуха придет, только не сейчас. Берите подушку. Еще что? Да... Постойте, бывают с вами, Шатов, - минуты вечной гармония? - Знаете, Кириллов, вам нельзя больше не спать по ночам. Кириллов очнулся и - странно - заговорил гораздо складнее, чем даже всегда говорил; видно было, что он давно уже всё это формулировал и может быть записал: - Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть, Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу я вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: "да, это правда, это хорошо". Это... это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то что любите, о - тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд - то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресении не будут родить, а будут как ангелы божии. Намек. Ваша жена родит? - Кириллов, это часто приходит? - В три дня раз, в неделю раз. - У вас нет падучей? - Нет. - Значит, будет. Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал это предварительное ощущение пред припадком, точь-в-точь как вы; пять секунд и он назначал и говорил, что более нельзя вынести. Вспомните Магометов кувшин, не успевший пролиться, пока он облетел на коне своем рай. Кувшин - это те же пять секунд; слишком напоминает вашу гармонию, а Магомет был эпилептик. Берегитесь, Кириллов, падучая! - Не успеет, - тихо усмехнулся Кириллов.

VI.

Ночь проходила. Шатова посылали, бранили, призывали. Marie дошла до последней степени страха за свою жизнь. Она кричала, что хочет жить "непременно, непременно!" и боится умереть: "не надо, не надо!" повторяла она. Если бы не Арина Прохоровна, то было бы очень плохо. Мало-по-малу она совершенно овладела пациенткой. Та стала слушаться каждого слова ее, каждого окрика, как ребенок. Арина Прохоровна брала строгостью, а не лаской, зато работала мастерски. Стало рассветать. Арина Прохоровна вдруг выдумала, что Шатов сейчас выбегал на лестницу и богу молился, и стала смеяться. Marie тоже засмеялась злобно, язвительно, точно ей легче было от этого смеха. Наконец Шатова выгнали совсем. Наступило сырое, холодное утро. Он приник лицом к стене, в углу, точь-в-точь как накануне, когда входил Эркель. Он дрожал как лист, боялся думать, но ум его цеплялся мыслию за всё представлявшееся, как бывает во сне. Мечты беспрерывно увлекали его и беспрерывно обрывались как гнилые нитки. Из комнаты раздались наконец уже не стоны, а ужасные, чисто-животные кряки, невыносимые, невозможные. Он хотел было заткнуть уши, но не мог, и упал на колена, бессознательно повторяя: "Marie, Marie!" И вот наконец раздался крик, новый крик, от которого Шатов вздрогнул и вскочил с колен, крик младенца, слабый, надтреснутый. Он перекрестился и бросился в комнату. В руках у Арины Прохоровны кричало и копошилось крошечными ручками и ножками маленькое, красное, сморщенное существо, беспомощное до ужаса и зависящее как пылинка от первого дуновения ветра, но кричавшее и заявлявшее о себе, как будто тоже имело какое-то самое полное право на жизнь... Marie лежала как без чувств, но через минуту открыла глаза и странно, странно поглядела на Шатова: совсем какой-то новый был этот взгляд, какой именно, он еще понять был не в силах, но никогда прежде он не знал и не помнил у ней такого взгляда. - Мальчик? Мальчик? - болезненным голосом спросила она Арину Прохоровну. - Мальчишка! - крикнула та в ответ, увертывая ребенка. На мгновение, когда она уже увертела его и собиралась положить поперек кровати, между двумя подушками, она передала его подержать Шатову. Marie, как-то исподтишка и как будто боясь Арины Прохоровны, кивнула ему. Тот сейчас понял и поднес показать ей младенца. - Какой... хорошенький... - слабо прошептала она с улыбкой. - Фу, как он смотрит! - весело рассмеялась торжествующая Арина Прохоровна, заглянув в лицо Шатову; - экое ведь у него лицо! - Веселитесь, Арина Прохоровна... Это великая радость... - с идиотски-блаженным видом пролепетал Шатов, просиявший после двух слов Marie о ребенке. - Какая такая у вас там великая радость? - веселилась Арина Прохоровна, суетясь, прибираясь и работая как каторжная. - Тайна появления нового существа, великая тайна и необъяснимая, Арина Прохоровна, и как жаль, что вы этого не понимаете! Шатов бормотал бессвязно, чадно и восторженно. Как будто что-то шаталось в его голове и само собою без воли его выливалось из души. - Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, цельный, законченный, как не бывает от рук человеческих; новая мысль и новая любовь, даже страшно... И нет ничего выше на свете! - Эк напорол! Просто дальнейшее развитие организма, и ничего тут нет, никакой тайны, - искренно и весело хохотала Арина Прохоровна. - Этак всякая муха тайна. Но вот что: лишним людям не надо бы родиться. Сначала перекуйте так всё, чтоб они не были лишние, а потом и родите их. А то вот его в приют послезавтра тащить... Впрочем это так и надо. - Никогда он не пойдет от меня в приют! - уставившись в пол, твердо произнес Шатов. - Усыновляете? - Он и есть мой сын. - Конечно он Шатов, по закону Шатов, и нечего вам выставляться благодетелем-то рода человеческого. Не могут без фраз. Ну, ну, хорошо, только вот что, господа, - кончила она наконец прибираться, - мне идти пора. Я еще поутру приду и вечером приду, если надо, а теперь, так как всё слишком благополучно сошло, то надо и к другим сбегать, давно ожидают. Там у вас, Шатов, старуха где-то сидит; старуха-то старухой, но не оставляйте и вы, муженек; посидите подле, авось пригодитесь; Марья-то Игнатьевна, кажется, вас не прогонит... ну, ну, ведь я смеюсь... У ворот, куда проводил ее Шатов, она прибавила уже ему одному: - Насмешили вы меня на всю жизнь; денег с вас не возьму; во сне рассмеюсь. Смешнее, как вы в эту ночь, ничего не видывала. Она ушла совершенно довольная. По виду Шатова и по разговору его оказалось ясно, как день, что этот человек "в отцы собирается и тряпка последней руки". Она нарочно забежала, хотя прямее и ближе было пройти к другой пациентке, чтобы сообщить об этом Виргинскому. - Marie, она велела тебе погодить спать некоторое время, хотя это, я вижу, ужасно трудно... - робко начал Шатов. - Я тут у окна посижу и постерегу тебя, а? И он уселся у окна сзади дивана, так что ей никак нельзя было его видеть. Но не прошло и минуты, она подозвала его и брезгливо попросила поправить подушку. Он стал оправлять. Она сердито смотрела в стену. - Не так, ох не так... Что за руки! Шатов поправил еще. - Нагнитесь ко мне, - вдруг дико проговорила она, как можно стараясь не глядеть на него. Он вздрогнул, но нагнулся. - Еще... не так... ближе, - и вдруг левая рука ее стремительно обхватила его шею, и на лбу своем он почувствовал крепкий, влажный ее поцелуй. - Marie! Губы ее дрожали, она крепилась, но вдруг приподнялась и, засверкав глазами, проговорила: - Николай Ставрогин подлец! И бессильно, как подрезанная, упала лицом в подушку, истерически зарыдав и крепко сжимая в своей руке руку Шатова. С этой минуты она уже не отпускала его более от себя, она потребовала, чтоб он сел у ее изголовья. Говорить она могла мало, но всё смотрела на него и улыбалась ему как блаженная. Она вдруг точно обратилась в какую-то дурочку. Всё как будто переродилось. Шатов то плакал, как маленький мальчик, то говорил бог знает что, дико, чадно, вдохновенно; целовал у ней руки; она слушала с упоением; может быть и не понимая, но ласково перебирала ослабевшею рукой его волосы, приглаживала их, любовалась ими. Он говорил ей о Кириллове, о том, как теперь они жить начнут "вновь и навсегда", о существовании бога, о том, что все хороши... В восторге опять вынули ребеночка посмотреть. - Marie, - вскричал он, держа на руках ребенка, - кончено с старым бредом, с позором и мертвечиной! Давай трудиться и на новую дорогу втроем, да, да!.. Ах, да: как же мы его назовем, Marie? - Его? Как назовем?-переговорила она с удивлением, и вдруг в лице ее изобразилась страшная горесть. Она сплеснула руками, укоризненно посмотрела на Шатова и бросилась лицом в подушку. - Marie, что с тобой? - вскричал он с горестным испугом. - И вы могли, могли... О, неблагодарный! - Marie, прости, Marie... Я только спросил, как назвать. Я не знаю... - Иваном, Иваном, - подняла она разгоревшееся и омоченное слезами лицо; - неужели вы могли предположить что каким-нибудь другим ужасным именем? - Marie, успокойся, о, как ты расстроена! - Новая грубость; что вы расстройству приписываете? Бьюсь об заклад, что если б я сказала назвать его... тем ужасным именем, так вы бы тотчас же согласились, даже бы не заметили! О, неблагородные, низкие, все, все! Через минуту, разумеется, помирились. Шатов уговорил ее заснуть. Она заснула, но всё еще не выпуская его руки из своей, просыпалась часто, взглядывала на него, точно боясь, что он уйдет, и опять засыпала. Кириллов прислал старуху "поздравить" и кроме того горячего чаю, только что зажаренных котлет и бульйону с белым хлебом для "Марьи Игнатьевны". Больная выпила бульйон с жадностью, старуха перепеленала ребенка, Marie заставила и Шатова съесть котлет. Время проходило. Шатов в бессилии заснул и сам на стуле, головой на подушке Marie. Так застала их сдержавшая слово Арина Прохоровна, весело их разбудила, поговорила о чем надо с Marie, осмотрела ребенка и опять не велела Шатову отходить. Затем сострив над "супругами" с некоторым оттенком презрения и высокомерия, ушла так же довольная как и давеча. Было уже совсем темно, когда проснулся Шатов. Он поскорее зажег свечу и побежал за старухой; но едва ступил с лестницы, как чьи-то тихие, неспешные шаги поднимавшегося навстречу ему человека поразили его. Вошел Эркель. - Не входите! - прошептал Шатов и, стремительно схватив его за руку, потащил назад к воротам. - Ждите здесь, сейчас выйду, я совсем, совсем позабыл о вас! О, как вы о себе напомнили! Он так заспешил, что даже не забежал к Кириллову, а вызвал только старуху. Marie пришла в отчаяние и негодование, что он "мог только подумать оставить ее одну". - Но, - вскричал он восторженно, - это уже самый последний шаг! А там новый путь, и никогда, никогда не вспомянем о старом ужасе! Кое-как он уговорил ее и обещал вернуться ровно в девять часов; крепко поцеловал ее, поцеловал ребенка и быстро сбежал к Эркелю. Оба отправлялись в Ставрогинский парк в Скворешниках, где года полтора назад, в уединенном месте, на самом краю парка, там где уже начинался сосновый лес, была зарыта им доверенная ему типография. Место было дикое и пустынное, совсем незаметное, от Скворешниковского дома довольно отдаленное. От дома Филиппова приходилось идти версты три с половиной, может и четыре. - Неужели всё пешком? Я возьму извозчика. - Очень прошу вас не брать, - возразил Эркель, - они именно на этом настаивали. Извозчик тоже свидетель. - Ну... чорт! Всё равно, только бы кончить, кончить! Пошли очень скоро. - Эркель, мальчик вы маленький! - вскричал Шатов: - бывали вы когда-нибудь счастливы? - А вы, кажется, очень теперь счастливы, - с любопытством заметил Эркель.

ГЛАВА ШЕСТАЯ.

Многотрудная ночь.

I.

Виргинский в продолжение дня употребил часа два, чтоб обежать всех наших и возвестить им, что Шатов наверно не донесет, потому что к нему воротилась жена и родился ребенок, и, "зная сердце человеческое", предположить нельзя, что он может быть в эту минуту опасен. Но, к смущению своему, почти никого не застал дома, кроме Эркеля и Лямшина. Эркель выслушал это молча и ясно смотря ему в глаза; на прямой же вопрос: "Пойдет ли он в шесть часов или нет?" отвечал с самою ясною улыбкой, что "разумеется, пойдет". Лямшин лежал, повидимому, весьма серьезно больной, укутавшись с головой в одеяло. Вошедшего Виргинского испугался, и только что тот заговорил, вдруг замахал из-под одеяла руками, умоляя оставить его в покое. Однако, о Шатове всё выслушал; а известием, что никого нет дома, был чрезвычайно почему-то поражен. Оказалось тоже, что он уже знал (через Липутина) о смерти Федьки и сам рассказал об этом поспешно и бессвязно Виргинскому, чем в свою очередь поразил того. На прямой же вопрос Виргинского: "надо идти или нет?" опять вдруг начал умолять, махая руками, что он "сторона, ничего не знает, и чтоб оставили его в покое". Виргинский воротился домой удрученный и сильно встревоженный; тяжело ему было и то, что он должен был скрывать от семейства; он всё привык открывать жене, и если б не загорелась в воспаленном мозгу его в ту минуту одна новая мысль, некоторый новый, примиряющий план дальнейших действий, то может быть он слег бы в постель, как и Лямшин. Но новая мысль его подкрепила, и, мало того, он даже с нетерпением стал ожидать срока, и даже ранее чем надо двинулся на сборное место. Это было очень мрачное место, в конце огромного Ставрогинского парка. Я потом нарочно ходил туда посмотреть; как должно быть казалось оно угрюмым в тот суровый осенний вечер. Тут начинался старый заказной лес; огромные вековые сосны мрачными и неясными пятнами обозначались во мраке. Мрак был такой, что в двух шагах почти нельзя было рассмотреть друг друга, но Петр Степанович, Липутин, а потом Эркель принесли с собою фонари. Неизвестно для чего и когда, в незапамятное время, устроен был тут из диких нетесанных камней какой-то довольно смешной грот. Стол, скамейки внутри грота давно уже сгнили и рассыпались. Шагах в двухстах вправо оканчивался третий пруд парка. Эти три пруда, начинаясь от самого дома, шли, один за другим, слишком на версту, до самого конца парка. Трудно было предположить, чтобы какой-нибудь шум, крик или даже выстрел мог дойти до обитателей покинутого Ставрогинского дома. Со вчерашним выездом Николая Всеволодовича и с отбытием Алексея Егорыча, во всем доме осталось не более пяти или шести человек обывателей, характера, так-сказать, инвалидного. Во всяком случае, почти с полною вероятностью можно было предположить, что если б и услышаны были кем-нибудь из этих уединившихся обитателей вопли или крики о помощи, то возбудили бы лишь страх, но ни один из них не пошевелился бы на помощь с теплых печей" и нагретых лежанок. В двадцать минут седьмого почти уже все, кроме Эркеля, командированного за Шатовым, оказались в сборе. Петр Степанович на этот раз не промедлил; он пришел с Толкаченкой. Толкаченко был нахмурен и озабочен; вся напускная и нахально-хвастливая решимость его исчезла. Он почти не отходил от Петра Степановича и, казалось, вдруг стал неограниченно ему предан; часто и суетливо лез с ним перешептываться; но тот почти не отвечал ему или досадливо бормотал что-нибудь, чтоб отвязаться. Шигалев и Виргинский явились даже несколько раньше Петра Степановича и при появлении его тотчас же отошли несколько, в сторону, в глубоком и явно преднамеренном молчании. Петр Степанович поднял фонарь и осмотрел их с бесцеремонною и оскорбительною внимательностью. "Хотят говорить", мелькнуло в его голове. - Лямшина нет? - спросил он Виргинского. - Кто сказал... что он болен? - Я здесь, - откликнулся Лямшин, вдруг выходя из-за дерева. Он был в теплом пальто и плотно укутан в плед, так что трудно было рассмотреть его физиономию даже и с фонарем. - Стало быть, только Липутина нет? И Липутин молча вышел из грота. Петр Степанович опять поднял фонарь. - Зачем вы туда забились, почему не выходили? - Я полагаю, что мы все сохраняем право свободы... наших движений, - забормотал Липутин, впрочем вероятно несовсем понимая, что хотел выразить. - Господа, - возвысил голос Петр Степанович, в первый раз нарушая полушепот, что произвело эффект: - Вы, я думаю, хорошо понимаете, что нам нечего теперь размазывать. Вчера всё было сказано и пережевано, прямо и определенно. Но может быть, как я вижу по физиономиям, кто-нибудь хочет что-нибудь заявить; в таком случае прошу поскорее. Чорт возьми, времени мало, а Эркель может сейчас привести его... - Он непременно приведет его, - для чего-то ввернул Толкаченко. - Если не ошибаюсь, сначала произойдет передача типографии? - осведомился Липутин, опять как бы не понимая, для чего задает вопрос. - Ну, разумеется, не терять же вещи, - поднял к его лицу фонарь Петр Степанович. - Но ведь вчера все условились, что взаправду принимать не надо. Пусть он укажет только вам точку, где у него тут зарыто; потом сами выроем. Я знаю, что это где-то в десяти шагах от какого-то угла этого грота... Но чорт возьми, как же вы это забыли, Липутин? Условлено, что вы встретите его один, а уже потом выйдем мы... Странно, что вы спрашиваете, или вы только так? Липутин мрачно промолчал. Все замолчали. Ветер колыхал верхушки сосен. - Я надеюсь, однако, господа, что всякий исполнит свой долг, - нетерпеливо оборвал Петр Степанович. - Я знаю, что к Шатову пришла жена и родила ребенка, - вдруг заговорил Виргинский, волнуясь, торопясь, едва выговаривая слова и жестикулируя. - Зная сердце человеческое... можно быть уверенным, что теперь он не донесет... потому что он в счастии... Так что я давеча был у всех, и никого не застал... так что может быть теперь совсем ничего и не надо... Он остановился: у него пресеклось дыхание. - Если бы вы, господин Виргинский, стали вдруг счастливы, -шагнул к нему Петр Степанович, - то отложили бы вы - не донос, о том речи нет, а какой-нибудь рискованный гражданский подвиг, который бы замыслили прежде счастья и который бы считали своим долгом и обязанностью, несмотря на риск и потерю счастья? - Нет, не отложил бы! Ни за что бы не отложил! - с каким-то ужасно нелепым жаром проговорил весь задвигавшись Виргинский. - Вы скорее бы захотели стать опять несчастным, чем подлецом? - Да, да... Я даже совершенно напротив... захотел бы быть совершенным подлецом... то-есть нет... хотя вовсе не подлецом, а, напротив, совершенно несчастным, чем подлецом. - Ну так знайте, что Шатов считает этот донос своим гражданским подвигом, самым высшим своим убеждением, а доказательство, что сам же он отчасти рискует пред правительством, хотя конечно ему много простят за донос. Этакой уже ни за что не откажется. Никакое счастье не победит; через день опомнится, укоряя себя, пойдет и исполнит. К тому же я не вижу никакого счастья в том, что жена, после трех лет, пришла к нему родить Ставрогинского ребенка. - Но ведь никто не видал доноса, - вдруг и настоятельно произнес Шигалев. - Донос видел я, - крикнул Петр Степанович, - он есть, и всё это ужасно глупо, господа! - А я, - вдруг вскипел Виргинский, - я протестую... я протестую изо всех сил... Я хочу... Я вот что хочу: я хочу, когда он придет, все мы выйдем и все его спросим: если правда, то с него взять раскаяние, и если честное слово, то отпустить. Во всяком случае - суд; по суду. А не то чтобы всем спрятаться, а потом кидаться. - На честное слово рисковать общим делом - это верх глупости! Чорт возьми, как это глупо, господа, теперь! И какую вы принимаете на себя роль в минуту опасности? - Я протестую, я протестую. - заладил Виргинский. - По крайней мере не орите, сигнала не услышим. Шатов, господа... (Чорт возьми, как это глупо теперь!) Я уже вам говорил, что Шатов славянофил, то-есть один из самых глупых людей... А впрочем чорт, это всё равно и наплевать! Вы меня только сбиваете с толку!.. Шатов, господа, был озлобленный человек и так как всё-таки принадлежал к обществу, хотел или не хотел, то я до последней минуты надеялся, что им можно воспользоваться для общего дела и употребить как озлобленного человека. Я его берег и щадил, несмотря на точнейшие предписания... Я его щадил в сто раз более, чем он стоил! Но он кончил тем, что донес; ну да чорт, наплевать!.. А вот попробуйте кто-нибудь улизнуть теперь! Ни один из вас не имеет право оставить дело! Вы можете с ним хоть целоваться, если хотите, но предать на честное слово общее дело не имеете права! Так поступают свиньи и подкупленные правительством! - Кто же здесь подкупленные правительством? - профильтровал опять Липутин. - Вы, может быть. Вы бы уж лучше молчали, Липутин, вы только так говорите, по привычке. Подкупленные, господа, все те, которые трусят в минуту опасности. Из страха всегда найдется дурак, который в последнюю минуту побежит и закричит: "Ай, простите меня, а я всех продам!" Но знайте, господа, что вас уже теперь ни за какой донос не простят. Если и спустят две степени юридически, то всё-таки Сибирь каждому, я кроме того не уйдете и от другого меча. А другой меч повострее правительственного. Петр Степанович был в бешенстве и наговорил лишнего. Шигалев твердо шагнул к нему три шага: - Со вчерашнего вечера я обдумал дело, - начал он уверенно и методически, по-всегдашнему (и мне кажется, если бы под ним провалилась земля, то он и тут не усилил бы интонации и не изменил бы ни одной йоты в методичности своего изложения); - обдумав дело, я решил, что замышляемое убийство есть не только потеря драгоценного времени, которое могло бы быть употреблено более существенным и ближайшим образом, но сверх того представляет собою то пагубное уклонение от нормальной дороги, которое всегда наиболее вредило делу и на десятки лет отклоняло успехи его, подчиняясь влиянию людей легкомысленных и по преимуществу политических, вместо чистых социалистов. Я явился сюда единственно, чтобы протестовать против замышляемого предприятия, для общего назидания, а затем - устранить себя от настоящей минуты, которую вы, не знаю почему, называете минутой вашей опасности, Я ухожу - не из страху этой опасности и не из чувствительности к Шатову, с которым вовсе не хочу целоваться, а единственно потому, что всё это дело, с начала и до конца, буквально противоречит моей программе. Насчет же доноса и подкупа от правительства с моей стороны можете быть совершенно спокойны: доноса не будет. Он обернулся и пошел. - Чорт возьми, он встретится с ними и предупредит Шатова! - вскричал Петр Степанович и выхватил револьвер. Раздался щелчок взведенного курка. - Можете быть уверены, - повернулся опять Шигалев, - что, встретив Шатова на дороге, я еще может быть с ним раскланяюсь, но предупреждать не стану. - А знаете ли, что вы можете поплатиться за это, господин Фурье? - Прошу вас заметить, что я не Фурье. Смешивая меня с этою сладкою, отвлеченною мямлей, вы только доказываете, что рукопись моя хотя и была в руках ваших, но совершенно вам не известна. Насчет же вашего мщения скажу вам, что вы напрасно взвели курок; в сию минуту это совершенно для вас невыгодно. Если же вы грозите мне назавтра или на послезавтра, то кроме лишних хлопот опять-таки ничего себе не выиграете, застрелив меня: меня убьете, а рано или поздно всё-таки придете к моей системе. Прощайте. В это мгновение, шагах в двухстах, из парка, со стороны пруда, раздался свисток. Липутин тотчас же ответил, еще по вчерашнему уговору, тоже свистком (для этого он, не надеясь на свой довольно беззубый рот, еще утром купил на базаре за копейку глиняную детскую свистульку). Эркель успел дорогой предупредить Шатова, что будут свистки, так что у тога не зародилось никакого сомнения. - Не беспокойтесь, я пройду от них в стороне, и они вовсе меня не заметят, - внушительным шепотом предупредил Шигалев и затем, не спеша и не прибавляя шагу, окончательно направился домой через темный парк. Теперь совершенно известно до малейших подробностей, как произошло это ужасное происшествие. Сначала Липутин встретил Эркеля и Шатова у самого грота; Шатов с ним не раскланялся и не подал руки, но тотчас же торопливо и громка произнес: - Ну, где же у вас тут заступ и нет ли еще другого фонаря? Да не бойтесь, тут ровно нет никого, и в Скворешниках теперь, хоть из пушек отсюдова пали, не услышат. Это вот здесь, вот тут, на самом этом месте... И он стукнул ногой действительно в десяти шагах от заднего угла грота, в стороне леса. В эту самую минуту бросился сзади на него из-за дерева Толкаченко, а Эркель схватил его сзади же за локти. Липутин накинулся спереди. Все трое тотчас же сбили его с ног и придавили к земле. Тут подскочил Петр Степанович с своим револьвером. Рассказывают, что Шатов успел повернуть к нему голову и еще мог разглядеть и узнать его. Три фонаря освещали сцену. Шатов вдруг прокричал кратким и отчаянным криком; но ему кричать не дали: Петр Степанович аккуратно и твердо наставил ему револьвер прямо в лоб, крепко в упор и - спустил курок. Выстрел, кажется, был не очень громок, по крайней мере в Скворешниках ничего не слыхали. Слышал, разумеется, Шигалев, вряд ли успевший отойти шагов триста, - слышал и крик и выстрел, но, по его собственному потом свидетельству, не повернулся и даже не остановился. Смерть произошла почти мгновенно. Полную распорядительность, - не думаю чтоб и хладнокровие, - сохранил в себе один только Петр Степанович. Присев на корточки, он поспешно, но твердою рукой обыскал в карманах убитого. Денег не оказалось (портмоне осталось под подушкой у Марьи Игнатьевны). Нашлись две-три бумажки, пустые: одна конторская записка, заглавие какой-то книги и один старый заграничный трактирный счет, бог знает почему уцелевший два года в его кармане. Бумажки Петр Степанович переложил в свой карман, и, заметив вдруг, что все столпились, смотрят на труп и ничего не делают, начал злостно и невежливо браниться и понукать. Толкаченко и Эркель, опомнившись, побежали и мигом принесли из грота еще с утра запасенные ими там два камня, каждый фунтов по двадцати весу, уже приготовленные, то-есть крепко и прочно обвязанные веревками. Так как труп предназначено было снести в ближайший (третий) пруд и в нем погрузить его, то и стали привязывать к нему эти камни, к ногам и к шее. Привязывал Петр Степанович, а Толкаченко и Эркель только держали и подавали по очереди. Эркель подал первый, и пока Петр Степанович, ворча и бранясь, связывал веревкой ноги трупа и привязывал к ним этот первый камень, Толкаченко всё это довольно долгое время продержал свой камень в руках на отвесе, сильно и как бы почтительно наклонившись всем корпусом вперед, чтобы подать без замедления при первом спросе, и ни разу не подумал опустить свою ношу пока на землю. Когда наконец оба камня были привязаны, и Петр Степанович поднялся с земли всмотреться в физиономии присутствующих, тогда вдруг случилась одна странность, совершенно неожиданная и почти всех удивившая. Как уже сказано, почти все стояли и ничего не делали, кроме отчасти Толкаченки и Эркеля. Виргинский, хотя и бросился, когда все бросились к Шатову, но за Шатова не схватился и держать его не помогал. Лямшин же очутился в кучке уже после выстрела. Затем все они, в продолжение всей этой может быть десятиминутной возни с трупом, как бы потеряли часть своего сознания. Они сгруппировались кругом и, прежде всякого беспокойства и тревоги, ощущали как бы лишь одно удивление. Липутин стоял впереди, у самого трупа. Виргинский сзади его, выглядывая из-за его плеча с каким-то особенным и как бы посторонним любопытством; даже приподнимаясь на цыпочки, чтобы лучше разглядеть. Лямшин же спрятался за Виргинского и только изредка и опасливо из-за него выглядывал и тотчас же опять прятался. Когда же камни были подвязаны, а Петр Степанович приподнялся, Виргинский вдруг задрожал весь мелкою дрожью, сплеснул руками и горестно воскликнул во весь голос: - Это не то, не то! Нет, это совсем не то! Он бы может быть и еще что-нибудь прибавил к своему столь позднему восклицанию, но Лямшин ему не дал докончить: вдруг и изо всей силы обхватил он и сжал его сзади и завизжал каким-то невероятным визгом. Бывают сильные моменты испуга, например когда человек вдруг закричит не своим голосом, а каким-то таким, какого и предположить в нем нельзя было раньше, и это бывает иногда даже очень страшно. Лямшин закричал не человеческим, а каким-то звериным голосом. Всё крепче и крепче, с судорожным порывом, сжимая сзади руками Виргинского, он визжал без умолку и без перерыва, выпучив на всех глаза и чрезвычайно раскрыв свой рот, а ногами мелко топотал по земле, точно выбивая по ней барабанную дробь. Виргинский до того испугался, что сам закричал как безумный, и в каком-то остервенении, до того злобном, что от Виргинского и предположить нельзя было, начал дергаться из рук Лямшина, царапая и колотя его сколько мог достать сзади руками. Эркель помог ему наконец отдернуть Лямшина. Но когда Виргинский отскочил в испуге шагов на десять в сторону, то Лямшин вдруг, увидев Петра Степановича, завопил опять и бросился уже к нему. Запнувшись о труп, он упал через труп на Петра Степановича и уже так крепко обхватил его в своих объятиях, прижимаясь к его груди своею головой, что ни Петр Степанович, ни Толкаченко, ни Липутин в первое мгновение почти ничего не могли сделать. Петр Степанович кричал, ругался, бил его по голове кулаками; наконец кое-как вырвавшись, выхватил револьвер и наставил его прямо в раскрытый рот всё еще вопившего Лямшина, которого уже крепко схватили за руки Толкаченко, Эркель и Липутин; но Лямшин продолжал визжать, несмотря и на револьвер. Наконец Эркель, скомкав кое-как свой фуляровый платок, ловко вбил его ему в рот, и крик таким образом прекратился. Толкаченко между тем связал ему руки оставшимся концом веревки. - Это очень странно, - проговорил Петр Степанович, в тревожном удивлении рассматривая сумасшедшего. Он видимо был поражен. - Я думал про него совсем другое, - прибавил он в задумчивости. Пока оставили при нем Эркеля. Надо было спешить с мертвецом: было столько крику, что могли где-нибудь и услышать. Толкаченко и Петр Степанович подняли фонари, подхватили труп под голову; Липутин и Виргинский взялись за ноги и понесли. С двумя камнями ноша была тяжела, а расстояние более двухсот шагов. Сильнее всех был Толкаченко. Он было подал совет идти в ногу, но ему никто не ответил, и пошли как пришлось. Петр Степанович шел справа и совсем нагнувшись нес на своем плече голову мертвеца, левою рукой снизу поддерживая камень. Так как Толкаченко целую половину пути не догадался помочь придержать камень, то Петр Степанович наконец с ругательством закричал на него. Крик был внезапный и одинокий; все продолжали нести молча, и только уже у самого пруда Виргинский, нагибаясь под ношей и как бы утомясь от ее тяжести, вдруг воскликнул опять точно таким же громким и плачущим голосом: - Это не то, нет, нет, это совсем не то! Место, где оканчивался этот третий, довольно большой Скворешниковский пруд и к которому донесли убитого, было одним из самых пустынных и не посещаемых мест парка, особенно в такое позднее время года. Пруд в этом конце, у берега, зарос травой. Поставили фонарь, раскачали труп и бросили в воду. Раздался глухой и долгий звук. Петр Степанович поднял фонарь, за ним выставились и все, с любопытством высматривая, как погрузился мертвец, но ничего уже не было видно: тело с двумя камнями тотчас же потонуло. Крупные струи, пошедшие по поверхности воды, быстро запирали. Дело было кончено. - Господа, - обратился ко всем Петр Степанович, - теперь мы разойдемся. Без сомнения, вы должны ощущать ту свободную гордость, которая сопряжена с исполнением свободного долга. Если же теперь, к сожалению, встревожены для подобных чувств, то без сомнения будете ощущать это завтра, когда уже стыдно будет не ощущать. На слишком постыдное волнение Лямшина я соглашаюсь смотреть как на бред, тем более, что он в правду, говорят, еще с утра болен. А вам, Виргинский, один миг свободного размышления покажет, что в виду интересов общего дела нельзя было действовать на честное слово, а надо именно так, как мы сделали. Последствия вам укажут, что был донос. Я согласен забыть ваши восклицания. Что до опасности, то никакой не предвидится. Никому и в голову не придет подозревать из нас кого-нибудь, особенно если вы сами сумеете повести себя; так что главное дело всё-таки зависит от вас же и от полного убеждения, в котором, надеюсь, вы утвердитесь завтра же. Для того между прочим вы и сплотились в отдельную организацию свободного собрания единомыслящих, чтобы в общем деле разделить друг с другом, в данный момент, энергию и, если надо, наблюдать и замечать друг за другом. Каждый из вас обязан высшим отчетом. Вы призваны обновить дряхлое и завонявшее от застоя дело; имейте всегда это пред глазами для бодрости. Весь ваш шаг пока в том, чтобы всё рушилось: и государство, и его нравственность. Останемся только мы, заранее предназначившие себя для приема власти: умных приобщим к себе, а на глупцах поедем верхом. Этого вы не должны конфузиться. Надо перевоспитать поколение, чтобы сделать достойным свободы. Еще много тысяч предстоит Шатовых. Мы организуемся, чтобы захватить направление: что праздно лежит и само на нас рот пялит, того стыдно не взять рукой. Сейчас я отправлюсь к Кириллову, и к утру получится тот документ, в котором он, умирая, в виде объяснения с правительством, примет всё на себя. Ничего не может быть вероятнее такой комбинации. Во-первых, он враждовал с Шатовым; они жили вместе в Америке, стало быть имели время поссориться. Известно, что Шатов изменил убеждения; значит, у них вражда из-за убеждений и боязни доноса, - то-есть самая непрощающая. Всё это так и будет написано. Наконец упомянется, что у него, в доме Филиппова, квартировал Федька. Таким образом, всё это совершенно отдалит от вас всякое подозрение, потому что собьет все эти бараньи головы с толку. Завтра, господа, мы уже не увидимся; я на самый короткий срок отлучусь в уезд. Но послезавтра вы получите мои сообщения. Я бы советовал вам собственно завтрашний день просидеть по домам. Теперь мы отправимся все по двое разными дорогами. Вас, Толкаченко, я прошу заняться Лямшиным и отвести его домой. Вы можете на него подействовать и главное растолковать, до какой степени он первый себе повредит своим малодушием. В вашем родственнике, Шигалеве, господин Виргинский, я, равно как и в вас, не хочу сомневаться: он не донесет. Остается сожалеть о его поступке; но однако он еще не заявил, что оставляет общество, а потому хоронить его еще рано. Ну - скорее же, господа; там хоть и бараньи головы, но осторожность всё-таки не мешает... Виргинский отправился с Эркелем. Эркель, сдавая Лямшина Толкаченке, успел подвести его к Петру Степановичу и заявить, что тот опомнился, раскаивается и просит прощения и даже не помнит, что с ним такое было. Петр Степанович отправился один, взяв обходом по ту сторону прудов мимо парка. Эта дорога была самая длинная. К его удивлению, чуть не на половине пути нагнал его Липутин. - Петр Степанович, а ведь Лямшин донесет! - Нет, он опомнится и догадается, что первый пойдет в Сибирь, если донесет. Теперь никто не донесет. И вы не донесете. - А вы? - Без сомнения, упрячу вас всех, только что шевельнетесь, чтоб изменить, и вы это знаете. Но вы не измените. Это вы за этим-то бежали за мной две версты? - Петр Степанович, Петр Степанович, ведь мы, может, никогда не увидимся! - Это с чего вы взяли? - Скажите мне только одно. - Ну что? Я впрочем желаю, чтоб вы убирались. - Один ответ, но чтобы верный: одна ли мы пятерка на свете, или правда, что есть несколько сотен пятерок? Я в высшем смысле спрашиваю, Петр Степанович. - Вижу по вашему исступлению. А знаете ли, что вы опаснее Лямшина, Липутин? - Знаю, знаю, но - ответ, ваш ответ! - Глупый вы человек! Ведь уж теперь-то, кажется, вам всё бы равно - одна пятерка или тысяча. - Значит, одна! Так я и знал! - вскричал Липутин. - Я всё время знал, что одна, до самых этих пор... И не дождавшись другого ответа, он повернул и быстро исчез в темноте. Петр Степанович немного задумался. - Нет, никто не донесет, - проговорил он решительно, - но - кучка должна остаться кучкой и слушаться, или я их... Экая дрянь народ однако!

II.

Он сначала зашел к себе и аккуратно, не торопясь, уложил свой чемодан. Утром в шесть часов отправлялся экстренный поезд. Этот ранний экстренный поезд приходился лишь раз в неделю и установлен был очень недавно, пока лишь в виде пробы. Петр Степанович хотя и предупредил наших, что на время удаляется будто бы в уезд, но, как оказалось впоследствии, намерения его были совсем другие. Кончив с чемоданом, он рассчитался с хозяйкой, предуведомленною им заранее, и переехал на извозчике к Эркелю, жившему близко от вокзала. А затем уже, примерно в исходе первого часа ночи, направился к Кириллову, к которому проникнул опять через потаенный Федькин ход. Настроение духа Петра Степановича было ужасное. Кроме других чрезвычайно важных для него неудовольствий (он всё еще ничего не мог узнать о Ставрогине), он, как кажется - ибо не могу утверждать наверно - получил в течение дня откуда-то (вероятнее всего из Петербурга) одно секретное уведомление о некоторой опасности, в скором времени его ожидающей. Конечно об этом времени у нас в городе ходит теперь очень много легенд; но если и известно что-нибудь наверное, то разве тем, кому о том знать надлежит. Я же лишь полагаю в собственном моем мнении, что у Петра Степановича могли быть где-нибудь дела и кроме нашего города, так что он действительно мог получать уведомления. Я даже убежден, вопреки циническому и отчаянному сомнению Липутина, что пятерок у него могло быть действительно две-три и кроме наших, например в столицах; а если не пятерки, то связи и сношения - и может быть даже очень куриозные. Не более как три дня спустя по его отъезде, у нас в городе получено было из столицы приказание немедленно заарестовать его - за какие собственно дела, наши или другие - не знаю. Этот приказ подоспел тогда как раз, чтоб усилить то потрясающее впечатление страха, почти мистического, вдруг овладевшего нашим начальством и упорно дотоле легкомысленным обществом, по обнаружении таинственного и многознаменательного убийства студента Шатова, - убийства, восполнившего меру наших нелепостей, - и чрезвычайно загадочных сопровождавших этот случай обстоятельств. Но приказ опоздал: Петр Степанович находился уже тогда в Петербурге, под чужим именем, где, пронюхав в чем дело, мигом проскользнул за границу... Впрочем я ужасно ушел вперед. Он вошел к Кириллову, имея вид злобный и задорный. Ему как будто хотелось, кроме главного дела, что-то еще лично сорвать с Кириллова, что-то выместить на нем. Кириллов как бы обрадовался его приходу; видно было, что он ужасно долго и с болезненным нетерпением его ожидал. Лицо его было бледнее обыкновенного, взгляд черных глаз тяжелый и неподвижный. - Я думал, не придете, - тяжело проговорил он из угла дивана, откуда впрочем не шевельнулся навстречу. Петр Степанович стал пред ним и, прежде всякого слова, пристально вгляделся в его лицо. - Значит, всё в порядке, и мы от нашего намерения не отступим, молодец! - улыбнулся он обидно покровительственною улыбкой. - Ну так что ж, - прибавил он со скверною шутливостью, - если и опоздал, не вам жаловаться: вам же три часа подарил. - Я не хочу от вас лишних часов в подарок, и ты не можешь дарить мне... дурак! - Как? - вздрогнул было Петр Степанович, но мигом овладел собой, - вот обидчивость! Э, да мы в ярости? - отчеканил он всё с тем же видом обидного высокомерия, - в такой момент нужно бы скорее спокойствие. Лучше всего считать теперь себя за Колумба, а на меня смотреть как на мышь и мной не обижаться. Я это вчера рекомендовал. - Я не хочу смотреть на тебя как на мышь. - Это что же, комплимент? А впрочем и чай холодный, - значит, всё вверх дном. Нет, тут происходит нечто неблагонадежное. Ба! Да я что-то примечаю там на окне, на тарелке (он подошел к окну). Ого, вареная с рисом курица!.. Но почему ж до сих пор не початая? Стало быть мы находились в таком настроении духа, что даже и курицу... - Я ел, и не ваше дело; молчите! - О, конечно, и при том всё равно. Но для меня-то оно теперь не равно: вообразите, совсем почти не обедал и потому, если теперь эта курица, как полагаю, уже не нужна... а? - Ешьте, если можете. - Вот благодарю, а потом и чаю. Он мигом устроился за столом на другом конце дивана и с чрезвычайною жадностью накинулся на кушанье; но в то же время каждый миг наблюдал свою жертву. Кириллов с злобным отвращением глядел на него неподвижно, словно не в силах оторваться. - Однако, - вскинулся вдруг Петр Степанович, продолжая есть, - однако о деле-то? Так мы не отступим, а? А бумажка ? - Я определил в эту ночь, что мне всё равно. Напишу. О прокламациях? - Да, и о прокламациях. Я впрочем продиктую. Вам ведь всё равно. Неужели вас могло бы беспокоить содержание в такую минуту? - Не твое дело. - Не мое конечно. Впрочем всего только несколько строк: что вы с Шатовым разбрасывали прокламации, между прочим с помощью Федьки, скрывавшегося в вашей квартире. Этот последний пункт о Федьке и о квартире весьма важный, самый даже важный. Видите, я совершенно с вами откровенен. - Шатова? Зачем Шатова? Ни за что про Шатова. - Вот еще, вам-то что? Повредить ему уже не можете. - К нему жена пришла. Она проснулась и присылала у меня: где он? - Она к вам присылала справиться где он? Гм, это неладно. Пожалуй опять пришлет; никто не должен знать, что я тут... Петр Степанович забеспокоился. - Она не узнает, спит опять; у ней бабка, Арина Виргинская. - То-то и... не услышит, я думаю? Знаете, запереть бы крыльцо. - Ничего не услышит. А Шатов если придет, я вас спрячу в ту комнату. - Шатов не придет; и вы напишете, что вы поссорились за предательство и донос... нынче вечером... и причиной его смерти. - Он умер! - вскричал Кириллов, вскакивая с дивана. - Сегодня в восьмом часу вечера, или лучше, вчера в восьмом часу вечера, а теперь уже первый час. - Это ты убил его!.. И я это вчера предвидел! - Еще бы не предвидеть? Вот из этого револьвера (он вынул револьвер, повидимому показать, но уже не спрятал его более, а продолжал держать в правой руке, как бы наготове). - Странный вы, однако, человек, Кириллов, ведь вы сами знали, что этим должно было кончиться с этим глупым человеком. Чего же тут еще предвидеть? Я вам в рот разжевывал несколько раз. Шатов готовил донос: я следил; оставить никак нельзя было. Да и вам дана была инструкция следить; вы же сами сообщали мне недели три тому... - Молчи! Это ты его за то, что он тебе в Женеве плюнул в лицо! - И за то, и еще за другое. За многое другое; впрочем без всякой злобы. Чего же вскакивать? Чего же фигуры-то строить? Ого! Да мы вот как!.. Он вскочил и поднял пред собою револьвер. Дело в том, что Кириллов вдруг захватил с окна свой револьвер, еще с утра заготовленный и заряженный. Петр Степанович стал в позицию и навел свое оружие на Кириллова. Тот злобно рассмеялся. - Признайся, подлец, что ты взял револьвер, потому что я застрелю тебя... Но я тебя не застрелю... хотя... хотя... И он опять навел свой револьвер на Петра Степановича, как бы примериваясь, как бы не в силах отказаться от наслаждения представить себе, как бы он застрелил его. Петр Степанович, всё в позиции, выжидал, выжидал до последнего мгновения, не спуская курка, рискуя сам прежде получить пулю в лоб: от "маньяка" могло статься. Но "маньяк" наконец опустил руку, задыхаясь и дрожа и не в силах будучи говорить. - Поиграли и довольно, - опустил оружие и Петр Степанович. - Я так и знал, что вы играете; только, знаете, вы рисковали: я мог спустить. И он довольно спокойно уселся на диван и налил себе чаю, несколько трепетавшею впрочем рукой. Кириллов положил револьвер на стол и стал ходить взад и вперед. - Я не напишу, что убил Шатова, и... ничего теперь не напишу. Не будет бумаги! - Не будет? - Не будет. - Что за подлость и что за глупость! - позеленел от злости Петр Степанович. - Я впрочем это предчувствовал. Знайте, что вы меня не берете врасплох. Как хотите однако. Если б я мог вас заставить силой, то я бы заставил. Вы впрочем подлец, - всё больше и больше не мог вытерпеть Петр Степанович. - Вы тогда у нас денег просили и наобещали три короба... Только я всё-таки не выйду без результата: увижу по крайней мере как вы сами-то себе лоб раскроите. - Я хочу, чтобы ты вышел сейчас, - твердо остановился против него Кириллов. - Нет, уж это никак-с, - схватился опять за револьвер Петр Степанович, - теперь пожалуй вам со злобы и с трусости вздумается всё отложить и завтра пойти донести, чтоб опять деньжонок добыть; за это ведь заплатят. Чорт вас возьми, таких людишек как вы на всё хватит! Только не беспокойтесь, я всё предвидел: я не уйду, не раскроив вам черепа из этого револьвера, как подлецу Шатову, если вы сами струсите и намерение отложите, чорт вас дери! - Тебе хочется непременно видеть и мою кровь? - Я не по злобе, поймите; мне всё равно. Я потому, чтобы быть спокойным за наше дело. На человека положиться нельзя, сами видите. Я ничего не понимаю, в чем у вас там фантазия себя умертвить. Не я это вам выдумал, а вы сами еще прежде меня и заявили об этом первоначально не мне, а членам за границей. И заметьте, никто из них у вас не выпытывал, никто из них вас и не знал совсем, а сами вы пришли откровенничать, из чувствительности. Ну, что ж делать, если на этом был тогда же основан, с вашего же согласия и предложения (заметьте это себе: предложения!), некоторый план здешних действий, которого теперь изменить уже никак нельзя. Вы так себя теперь поставили, что уже слишком много знаете лишнего. Если сбрендите и завтра доносить отправитесь, так ведь это пожалуй нам и невыгодно будет, как вы об этом думаете? Нет-с; вы обязались, вы слово дали, деньги взяли. Этого вы никак не можете отрицать... Петр Степанович сильно разгорячился, но Кириллов давно уж не слушал. Он опять в задумчивости шагал по комнате. - Мне жаль Шатова, - сказал он, снова останавливаясь пред Петром Степановичем. - Да ведь и мне жаль, пожалуй, и неужто... - Молчи, подлец! - заревел Кириллов, сделав страшное и недвусмысленное движение, - убью! - Ну, ну, ну, солгал, согласен, вовсе не жаль; ну довольно же, довольно! - опасливо привскочил, выставив вперед руку, Петр Степанович. Кириллов вдруг утих и опять зашагал. - Я не отложу; я именно теперь хочу умертвить себя: все подлецы! - Ну вот это идея; конечно все подлецы, и так как на свете порядочному человеку мерзко, то... - Дурак, я тоже такой подлец, как ты, как все, а не порядочный. Порядочного нигде не было. - Наконец-то догадался. Неужели вы до сих пор не понимали, Кириллов, с вашим умом, что все одни и те же, что нет ни лучше, ни хуже, а только умнее и глупее, и что если все подлецы (что впрочем вздор), то стало быть и не должно быть не-подлеца? - А! Да ты в самом деле не смеешься? - с некоторым удивлением посмотрел Кириллов. - Ты с жаром и просто... Неужто у таких как ты убеждения? - Кириллов, я никогда не мог понять, за что вы хотите убить себя. Я знаю только, что из убеждения... из твердого. Но если вы чувствуете потребность так-сказать излить себя, я к вашим услугам... Только надо иметь в виду время... - Который час? - Ого, ровно два, - посмотрел на часы Петр Степанович и закурил папиросу. "Кажется, еще можно сговориться", подумал он про себя. - Мне нечего тебе говорить, - пробормотал Кириллов. - Я помню, что тут что-то о боге... ведь вы раз мне объясняли; даже два раза. Если вы застрелитесь, то вы станете богом, кажется так? - Да, я стану богом. Петр Степанович даже не улыбнулся; он ждал; Кириллов тонко посмотрел на него. - Вы политический обманщик и интриган, вы хотите свести меня на философию и на восторг, и произвести примирение, чтобы разогнать гнев, и, когда помирюсь, упросить записку, что я убил Шатова. Петр Степанович ответил почти с натуральным простодушием: - Ну, пусть я такой подлец, только в последние минуты не всё ли вам это равно, Кириллов? Ну, за что мы ссоримся, скажите пожалуста: вы такой человек, а я такой человек, что ж из этого? И оба вдобавок... - Подлецы. - Да, пожалуй и подлецы. Ведь вы знаете, что это только слова. - Я всю жизнь не хотел, чтоб это только слова. Я потому и жил, что всё не хотел. Я и теперь каждый день хочу, чтобы не слова. - Что ж, каждый ищет где лучше. Рыба... то-есть каждый ищет своего рода комфорта; вот и всё. Чрезвычайно давно известно. - Комфорта, говоришь ты? - Ну, стоит из-за слов спорить. - Нет, ты хорошо сказал; пусть комфорта. Бог необходим, а потому должен быть. - Ну, и прекрасно. - Но я знаю, что его нет и не может быть. - Это вернее. - Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых? - Застрелиться что ли? - Неужели ты не понимаешь, что из-за этого только одного можно застрелить себя? Ты не понимаешь, что может быть такой человек, один человек из тысячи ваших миллионов, один, который не захочет и не перенесет. - Я понимаю только, что вы, кажется, колеблетесь... Это очень скверно. - Ставрогина тоже съела идея, - не заметил замечания Кириллов, угрюмо шагая по комнате. - Как? - навострил уши Петр Степанович, - какая идея? Он вам сам что-нибудь говорил? - Нет, я сам угадал: Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует. - Ну, у Ставрогина есть и другое, поумнее этого... - сварливо пробормотал Петр Степанович, с беспокойством следя за оборотом разговора и за бледным Кирилловым. "Чорт возьми, не застрелится", думал он, "всегда предчувствовал; мозговой выверт и больше ничего; экая шваль народ!" - Ты последний, который со мной: я бы не хотел с тобой расстаться дурно, - подарил вдруг Кириллов. Петр Степанович не сейчас ответил. "Чорт возьми, это что же опять?" подумал он снова. - Поверьте, Кириллов, что я ничего не имею против вас, как человека лично, и всегда... - Ты подлец и ты ложный ум. Но я такой же, как и ты, и застрелю себя, а ты останешься жив. - То-есть вы хотите сказать, что я так низок, что захочу остаться в живых. Он еще не мог разрешить, выгодно или невыгодно продолжать в такую минуту такой разговор, и решился "предаться обстоятельствам". Но тон превосходства и нескрываемого всегдашнего к нему презрения Кириллова всегда и прежде раздражал его, а теперь почему-то еще больше прежнего. Потому, может быть, что Кириллов, которому через час какой-нибудь предстояло умереть (всё-таки Петр Степанович это имел в виду), казался ему чем-то в роде уже получеловека, чем-то таким, что ему уже никак нельзя было позволить высокомерия. - Вы, кажется, хвастаетесь предо мной, что застрелитесь? - Я всегда был удивлен, что все остаются в живых, - не слыхал его замечания Кириллов. - Гм, положим, это идея, но... - Обезьяна, ты поддакиваешь, чтобы меня покорить. Молчи, ты не поймешь ничего. Если нет бога, то я бог. - Вот я никогда не мог понять у вас этого пункта: почему вы-то бог? - Если бог есть, то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие. - Своеволие? А почему обязаны? - Потому что вся воля стала моя. Неужели никто на всей планете, кончив бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте? Это так как бедный получил наследство и испугался, и не смеет подойти к мешку, почитая себя малосильным владеть. Я хочу заявить своеволие. Пусть один, но сделаю. - И делайте. - Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия - это убить себя самому. - Да ведь не один же вы себя убиваете; много самоубийц. - С причиною. Но безо всякой причины, а только для своеволия - один я. "Не застрелится", мелькнуло опять у Петра Степановича. - Знаете что, - заметил он раздражительно, - я бы на вашем месте, чтобы показать своеволие, убил кого-нибудь другого, а не себя. Полезным могли бы стать. Я укажу кого, если не испугаетесь. Тогда пожалуй и не стреляйтесь сегодня. Можно сговориться. - Убить другого будет самым низким пунктом моего своеволия, и в этом весь ты. Я не ты: я хочу высший пункт и себя убью. "Своим умом дошел", злобно проворчал Петр Степанович. - Я обязан неверие заявить, - шагал по комнате Кириллов. - Для меня нет выше идеи, что бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать бога. Пусть узнают раз навсегда. "Не застрелится", тревожился Петр Степанович. - Кому узнавать-то? - поджигал он. - Тут я да вы; Липутину что ли? - Всем узнавать; все узнают. Ничего нет тайного, что бы не сделалось явным. Вот он сказал. И он с лихорадочным восторгом указал на образ Спасителя, пред которым горела лампада. Петр Степанович совсем озлился. - В него-то, стало быть, всё еще веруете и лампадку зажгли; уж не на "всякий ли случай"? Тот промолчал. - Знаете что, по-моему, вы веруете пожалуй еще больше попа. - В кого? В Него? Слушай, - остановился Кириллов, неподвижным, исступленным взглядом смотря пред собой. - Слушай большую идею: был на земле один день, и в средине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: "будешь сегодня со мною в раю". Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдывалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека - одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек? - Это другой оборот дела. Мне кажется, у вас тут две разные причины смешались; а это очень неблагонадежно. Но позвольте, ну, а если вы бог? Если кончилась ложь, и вы догадались, что вся ложь оттого, что был прежний бог. - Наконец-то ты понял! - вскричал Кириллов восторженно.- Стало быть, можно же понять, если даже такой как ты понял! Понимаешь теперь, что всё спасение для всех - всем доказать эту мысль. Кто докажет? Я! Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет бога и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал - есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам. Если сознаешь - ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я еще только бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие. Все несчастны, потому что все боятся заявлять своеволие. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия, и своевольничал с краю, как школьник. Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека... Но я заявлю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну, и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего бога никак. Я три года искал аттрибут божества моего и нашел: аттрибут божества моего - Своеволие! Это всё, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою. Лицо его было неестественно бледно, взгляд нестерпимо тяжелый. Он был как в горячке. Петр Степанович подумал было, что он сейчас упадет. - Давай перо! - вдруг совсем неожиданно крикнул Кириллов в решительном вдохновении; - диктуй, всё подпишу. И что Шатова убил подпишу. Диктуй, пока мне смешно. Не боюсь мыслей высокомерных рабов! Сам увидишь, что всё тайное станет явным! А ты будешь раздавлен... Верую! Верую! Петр Степанович схватился с места и мигом подал чернильницу, бумагу и стал диктовать, ловя минуту и трепеща за успех. "Я, Алексей Кириллов, объявляю..." - Стой! Не хочу! Кому объявляю? Кириллов трясся как в лихорадке. Это объявление и какая-то особенная внезапная мысль о нем, казалось, вдруг поглотила его всего, как будто какой-то исход, куда стремительно ударился, хоть на минутку, измученный дух его: - Кому объявляю? Хочу знать кому? - Никому, всем, первому, который прочтет. К чему определенность? Всему миру! - Всему миру? Браво! И чтобы не надо раскаяния. Не хочу чтобы раскаиваться; и не хочу к начальству! - Да нет же, не надо, к чорту начальство! да пишите же, если вы серьезно!.. - истерически прикрикнул Петр Степанович. - Стой! я хочу сверху рожу с высунутым языком. - Э, вздор! - озлился Петр Степанович, - и без рисунка можно всё это выразить одним тоном. - Тоном? Это хорошо. Да, тоном, тоном! Диктуй тоном. "Я, Алексей Кириллов, - твердо и повелительно диктовал Петр Степанович, нагнувшись над плечом Кириллова и следя за каждою буквой, которую тот выводил трепетавшею от волнения рукой, - я, Кириллов, объявляю, что сегодня - октября, ввечеру, в восьмом часу, убил студента Шатова, за предательство, в парке, и за донос о прокламациях и о Федьке, который у нас обоих, в доме Филиппова, также квартировал и ночевал десять дней. Убиваю же сам себя сегодня из револьвера не потому, что раскаиваюсь и вас боюсь, а потому что имел за границей намерение прекратить свою жизнь". - Только? - с удивлением и с негодованием воскликнул Кириллов. - Ни слова больше! - махнул рукой Петр Степанович, норовя вырвать у него документ. - Стой! - крепко наложил на бумагу свою руку Кириллов, - стой, вздор! Я хочу с кем убил. Зачем Федька? А пожар? Я всё хочу и еще изругать хочу, тоном, тоном! - Довольно, Кириллов, уверяю вас, что довольно! - почти умолял Петр Степанович, трепеща чтоб он не разодрал бумагу: - чтобы поверили, надо как можно темнее, именно так, именно одними намеками. Надо правды только уголок показать, ровно на столько, чтоб их раздразнить. Всегда сами себе налгут больше нашего и уж себе-то конечно поверят больше, чем нам, а ведь это всего лучше, всего лучше! Давайте; великолепно и так; давайте, давайте! И он всё старался вырвать бумагу. Кириллов, выпуча глаза, слушал и как бы старался сообразить, но, кажется, он переставал понимать. - Э, чорт! - озлился вдруг Петр Степанович, - да он еще и не подписал! что ж вы глаза-то выпучили, подписывайте! - Я хочу изругать... - пробормотал Кириллов, однако взял перо и подписался. - Я хочу изругать... - Подпишите: Vive la république, и довольно. - Браво! - почти заревел от восторга Кириллов. - Vive la république démocratique, sociale et universelle ou la mort!.. Нет, нет, не так. - Liberté, égalité, fraternité ou la mort! - Вот это лучше, это лучше, - написал он с наслаждением под подписью своего имени. - Довольно, довольно, - всё повторял Петр Степанович. - Стой, еще немножко... Я, знаешь, подпишу еще раз по-французски: "de Kiriloff, gentilhomme russe et citoyen du monde". - Xa-xa-xa! - залился он хохотом. - Нет, нет, нет, стой, нашел всего лучше, эврика: gentilhomme-séminariste russe et citoyen du monde civilisé! вот что лучше всяких... - вскочил он с дивана и вдруг быстрым жестом схватил с окна револьвер, выбежал с ним в другую комнату и плотно притворил за собою дверь. Петр Степанович постоял с минуту в раздумьи, глядя на дверь. "Если сейчас, так пожалуй и выстрелит, а начнет думать - ничего не будет". Он взял пока бумажку, присел и переглядел ее снова. Редакция объявления опять ему понравилась: "Чего же пока надо? Надо, чтобы на время совсем их сбить с толку и тем отвлечь. Парк? В городе нет парка, ну и дойдут своим умом, что в Скворешниках. Пока будут доходить, пройдет время, пока искать - опять время, а отыщут труп - значит, правда написана; значит, и всё правда, значит, и про Федьку правда. А что такое Федька? Федька - это пожар, это Лебядкины: значит, всё отсюда, из дому Филипповых и выходило, а они-то ничего не видали, а они-то всё проглядели, - это уж их совсем закружит! Про наших и в голову не войдет; Шатов да Кириллов, да Федька, да Лебядкин; и зачем они убили друг друга, - вот еще им вопросик. Э, чорт, да выстрела-то не слышно!.." Он хоть и читал, и любовался редакцией, но каждый миг с мучительным беспокойством прислушивался и - вдруг озлился. Тревожно взглянул он на часы; было поздненько; и минут десять как тот ушел... Схватив свечку, он направился к дверям комнаты, в которой затворился Кириллов. У самых дверей ему как раз пришло в голову, что вот и свечка на исходе и минут через двадцать совсем догорит, а другой нет. Он взялся за замок и осторожно прислушался: не слышно было ни малейшего звука; он вдруг отпер дверь и приподнял свечу: что-то заревело и бросилось к нему. Изо всей силы прихлопнул он дверь и опять налег на нее, но уже всё утихло - опять мертвая тишина. Долго стоял он в нерешимости со свечей в руке. В ту секунду, как отворял, он очень мало мог разглядеть, но однако мелькнуло лицо Кириллова, стоявшего в глубине комнаты у окна, и зверская ярость, с которою тот вдруг к нему кинулся. Петр Степанович вздрогнул, быстро поставил свечку на стол, приготовил револьвер и отскочил на цыпочках в противоположный угол, так что если бы Кириллов отворил дверь и устремился с револьвером к столу, он успел бы еще прицелиться и спустить курок раньше Кириллова. В самоубийство Петр Степанович уже совсем теперь не верил! "Стоял среди комнаты и думал" проходило, как вихрь, в уме Петра Степановича. "К тому же темная, страшная комната... Он заревел и бросился - тут две возможности: или я помешал ему в ту самую секунду, как он спускал курок, или... или он стоял и обдумывал, как бы меня убить. Да, это так, он обдумывал... Он знает, что я не уйду не убив его, если сам он струсит, - значит, ему надо убить меня прежде, чтобы я не убил его... И опять, опять там тишина! Страшно даже: вдруг отворит дверь... Свинство в том, что он в бога верует, пуще чем поп... Низа что не застрелится!.. Этих, которые "своим умом дошли", много теперь развелось. Сволочь! фу чорт, свечка, свечка! Догорит через четверть часа непременно... Надо кончить; во что бы ни стало надо кончить... Что ж, убить теперь можно... С этою бумагой никак не подумают, что я убил. Его можно так сложить и приладить на полу с разряженным револьвером в руке, что непременно подумают, что он сам... Ах чорт, как же убить? Я отворю, а он опять бросится и выстрелит прежде меня. Э, чорт, разумеется, промахнется!" Так мучился он, трепеща пред неизбежностью замысла и от своей нерешительности. Наконец взял свечу и опять подошел к дверям, приподняв и приготовив револьвер; левою же рукой, в которой держал свечу, налег на ручку замка. Но вышло неловко: ручка щелкнула, произошел звук и скрип. "Прямо выстрелит!" - мелькнуло у Петра Степановича. Изо всей силы толкнул он ногой дверь, поднял свечу и выставил револьвер; но ни выстрела, ни крика... В комнате никого не было. Он вздрогнул. Комната была непроходная, глухая, и убежать было некуда. Он поднял еще больше свечу и вгляделся внимательно: ровно никого. В полголоса он окликнул Кириллова, потом в другой раз громче; никто не откликнулся. "Неужто в окно убежал?" В самом деле, в одном окне отворена была форточка. "Нелепость, не мог он убежать через форточку". Петр Степанович прошел через всю комнату прямо к окну: "Никак не мог". Вдруг он быстро обернулся, и что-то необычайное сотрясло его. У противоположной окнам стены, вправо от двери, стоял шкаф. С правой стороны этого шкафа, в углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов, и стоял ужасно странно, - неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, приподняв голову и плотно прижавшись затылком к стене, в самом углу, казалось, желая весь стушеваться и спрятаться. По всем признакам, он прятался, но как-то нельзя было поверить. Петр Степанович стоял несколько наискось от угла и мог наблюдать только выдающиеся части фигуры. Он всё еще не решался подвинуться влево, чтобы разглядеть всего Кириллова и понять загадку. Сердце его стало сильно биться... И вдруг им овладело совершенное бешенство: он сорвался с места, закричал и, топая ногами, яростно бросился к страшному месту. Но дойдя вплоть, он опять остановился как вкопанный, еще более пораженный ужасом. Его, главное, поразило то, что фигура, несмотря на крик и на бешеный наскок его, даже не двинулась, не шевельнулась ни одним своим членом - точно окаменевшая или восковая. Бледность лица ее была неестественная, черные глаза совсем неподвижны и глядели в какую-то точку в пространстве. Петр Степанович провел свечой сверху вниз и опять вверх, освещая со всех точек и разглядывая это лицо. Он вдруг заметил, что Кириллов хоть и смотрит куда-то пред собой, но искоса его видит и даже может быть наблюдает. Тут пришла ему мысль поднести огонь прямо к лицу "этого мерзавца", поджечь и посмотреть, что тот сделает. Вдруг ему почудилось, что подбородок Кириллова шевельнулся и на губах как бы скользнула насмешливая улыбка - точно тот угадал его мысль. Он задрожал и, не помня себя, крепко схватил Кириллова за плечо. Затем произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Петр Степанович никак не мог потом уладить свои воспоминания в каком-нибудь порядке. Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки. Он закричал, и ему припомнилось только, что он вне себя три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего ему палец Кириллова. Наконец палец он вырвал и сломя голову бросился бежать из дому, отыскивая в темноте дорогу. Во след ему из комнаты летели страшные крики: - Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас... Раз десять. Но он всё бежал, и уже выбежал было в сени, как вдруг послышался громкий выстрел. Тут он остановился в сенях в темноте и минут пять соображал; наконец вернулся опять в комнаты. Но надо было добыть свечу. Стоило отыскать направо у шкафа на полу выбитый из рук подсвечник; но чем засветить огарок? В уме его вдруг промелькнуло одно темное воспоминание: ему припомнилось, что вчера, когда он сбежал в кухню, чтобы наброситься на Федьку, то в углу, на полке, он как будто заметил мельком большую красную коробку спичек. Ощупью направился он влево, к кухонной двери, отыскал ее, прошел сенцы, и спустился по лестнице. На полке, прямо в том самом месте, которое ему сейчас припомнилось, нашарил он в темноте полную, еще непочатую коробку спичек. Не зажигая огня, поспешно воротился он вверх, и только лишь около шкафа, на том самом месте, где он бил револьвером укусившего его Кириллова, вдруг вспомнил про свой укушенный палец и в то же мгновение ощутил в нем почти невыносимую боль. Стиснув зубы, он кое-как засветил огарок, вставил его опять в подсвечник и осмотрелся кругом: у окошка с отворенною форточкой, ногами в правый угол комнаты, лежал труп Кириллова. Выстрел был сделан в правый висок, и пуля вышла вверх с левой стороны, пробив череп. Виднелись брызги крови и мозга. Револьвер оставался в опустившейся на пол руке самоубийцы. Смерть должна была произойти мгновенно. Осмотрев всё со всею аккуратностью, Петр Степанович приподнялся и вышел на цыпочках, припер дверь, свечу поставил на стол в первой комнате, подумал и решил не тушить ее, сообразив, что она не может произвести пожара. Взглянув еще раз на лежавший на столе документ, он машинально усмехнулся и затем уже, всё почему-то на цыпочках, пошел из дому. Он пролез опять через Федькин ход и опять аккуратно заделал его за собою.

III.

Ровно без десяти минут в шесть часов, в вокзале железной дороги, вдоль вытянувшегося, довольно длинного ряда вагонов, прохаживались Петр Степанович и Эркель. Петр Степанович отъезжал, а Эркель прощался с ним. Кладь была сдана, сак отнесен в вагон второго класса, на выбранное место. Первый звонок уже прозвенел, ждали второго. Петр Степанович открыто смотрел по сторонам, наблюдая входивших в вагоны пассажиров. Но близких знакомых не встретилось; всего лишь раза два пришлось ему кивнуть головой, - одному купцу, которого он знал отдаленно, и потом одному молодому деревенскому священнику, отъезжавшему за две станции, в свой приход, Эркелю видимо хотелось в последние минуты поговорить о чем-нибудь поважнее, - хотя, может быть, он и сам не знал о чем именно; но он всё не смел начать. Ему всё казалось, что Петр Степанович как будто с ним тяготится и с нетерпением ждет остальных звонков. - Вы так открыто на всех смотрите, - с некоторою робостью заметил он, как бы желая предупредить. - Почему ж нет? Мне еще нельзя прятаться. Рано. Не беспокойтесь. Я вот только боюсь, чтобы не наслал чорт Липутина; пронюхает и прибежит. - Петр Степанович, они ненадежны, - решительно высказал Эркель. - Липутин? - Все, Петр Степанович. - Вздор, теперь все связаны вчерашним. Ни один не изменит. Кто пойдет на явную гибель, если не потеряет рассудка? - Петр Степанович, да ведь они потеряют рассудок. Эта мысль уже видимо заходила в голову и Петру Степановичу, и потому замечание Эркеля еще более его рассердило: - Не трусите ли и вы, Эркель? Я на вас больше чем на всех их надеюсь. Я теперь увидел, чего каждый стоит. Передайте им всё словесно сегодня же, я вам их прямо поручаю. Обегите их с утра. Письменную мою инструкцию прочтите завтра или послезавтра, собравшись, когда они уже станут способны выслушать... но поверьте, что они завтра же будут способны, потому что ужасно струсят и станут послушны как воск... Главное, вы-то не унывайте. - Ах, Петр Степанович, лучше если б вы не уезжали! - Да ведь я только на несколько дней; я мигом назад. - Петр Степанович, - осторожно, но твердо вымолвил Эркель; - хотя бы вы и в Петербург. Разве я не понимаю, что вы делаете только необходимое для общего дела. - Я меньшего и не ждал от вас, Эркель. Если вы догадались, что я в Петербург, то могли понять, что не мог же я сказать им вчера, в тот момент, что так далеко уезжаю, чтобы не испугать. Вы видели сами, каковы они были. Но вы понимаете, что я для дела, для главного и важного дела, для общего дела, а не для того, чтоб улизнуть, как полагает какой-нибудь Липутин. - Петр Степанович, да хотя бы и за границу, ведь я пойму-с; я пойму, что вам нужно сберечь свою личность, потому что вы всё, а мы - ничто. Я пойму, Петр Степанович. У бедного мальчика задрожал даже голос. - Благодарю вас, Эркель... Ай, вы мне больной палец тронули (Эркель неловко пожал ему руку; больной палец был приглядно перевязан черною тафтой). - Но я вам положительно говорю еще раз, что в Петербург я только пронюхать и даже может быть всего только сутки и тотчас обратно сюда. Воротясь, я для виду поселюсь в деревне у Гаганова. Если они полагают в чем-нибудь опасность, то я первый во главе пойду разделить ее. Если же и замедлю в Петербурге, то в тот же миг дам вам знать... известным путем, а вы им. Раздался второй звонок. - А, значит, всего пять минут до отъезда. Я, знаете, не желал бы, чтобы здешняя кучка рассыпалась. Я-то не боюсь, обо мне не беспокойтесь; этих узлов общей сети у меня довольно и мне нечего особенно дорожить; но и лишний узел ничему бы не помешал. Впрочем я за вас спокоен, хотя и оставляю вас почти одного с этими уродами: не беспокойтесь, не донесут, не посмеют... А-а, и вы сегодня? - крикнул он вдруг, совсем другим, веселым голосом одному очень молодому человеку, весело подошедшему к нему поздороваться; - я не знал, что и вы тоже с экстренным. Куда, к мамаше? Мамаша молодого человека была богатейшая помещица соседней губернии, а молодой человек приходился отдаленным родственником Юлии Михайловны и прогостил в нашем городе около двух недель. - Нет, я подальше, я в Р... Часов восемь в вагоне прожить предстоит. В Петербург? - засмеялся молодой человек. - Почему вы предположили, что я так-таки в Петербург? - еще открытее засмеялся и Петр Степанович. Молодой человек погрозил ему гантированным пальчиком. - Ну да, вы угадали, - таинственно зашептал ему Петр Степанович, - я с письмами Юлии Михайловны и должен там обегать трех-четырех, знаете, каких лиц, чорт бы их драл. откровенно говоря. Чортова должность! - Да чего, скажите, она так струсила? - зашептал и молодой человек: - она даже меня вчера к себе не пустила; по-моему, ей за мужа бояться нечего; напротив, он так приглядно упал на пожаре, так-сказать жертвуя даже жизнью. - Ну вот подите, - рассмеялся Петр Степанович; - она, видите, боится, что отсюда уже написали... то-есть некоторые господа... Одним словом, тут главное Ставрогин; то-есть князь К... Эх, тут целая история; я пожалуй вам дорогой кое-что сообщу - сколько впрочем рыцарство позволит... Это мой родственник, прапорщик Эркель, из уезда. Молодой человек, косивший глаза на Эркеля, притронулся к шляпе; Эркель отдал поклон. - А знаете, Верховенский, восемь часов в вагоне ужасный жребий. Тут уезжает с нами в первом классе Берестов, пресмешной один полковник, сосед по имению; женат на Гариной (née de Garine) и, знаете, он из порядочных. Даже с идеями. Пробыл здесь всего двое суток. Отчаянный охотник до ералаша; не затеять ли, а? Четвертого я уже наглядел - Припухлов, наш Т-ский купец с бородой, миллионщик, то-есть настоящий миллионщик, это я вам говорю... Я вас познакомлю, преинтересный мешок с добром, хохотать будем. - В ералаш я с превеликим и ужасно люблю в вагоне, но я во втором классе. - Э, полноте, ни за что! Садитесь с нами. Я сейчас велю вас перенести в первый класс. Обер-кондуктор меня слушается. Что у вас, сак? Плед? - Чудесно, пойдемте! Петр Степанович захватил свой сак, плед, книгу и тотчас же с величайшею готовностью перебрался в первый класс. Эркель помогал. Ударил третий звонок. - Ну, Эркель, - торопливо и с занятым видом протянул в последний раз руку уже из окна вагона Петр Степанович, - я ведь вот сажусь с ними играть. - Но зачем же объяснять мне, Петр Степанович, я ведь пойму, я всё пойму, Петр Степанович! - Ну так до приятнейшего, - отвернулся вдруг тот на оклик молодого человека, который позвал его знакомиться с партнерами. И Эркель уже более не видал своего Петра Степановича! Он воротился домой весьма грустный. Не то чтоб он боялся того, что Петр Степанович так вдруг их покинул, но... но он так скоро от него отвернулся, когда позвал его этот молодой франт и... он ведь мог бы ему сказать что-нибудь другое, а не "до приятнейшего" или... или хоть покрепче руку пожать. Последнее-то и было главное. Что-то другое начинало царапать его бедненькое сердце, чего он и сам еще не понимал, что-то связанное со вчерашним вечером.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ.

Последнее странствование Степана Трофимовича.

I.

Я убежден, что Степан Трофимович очень боялся, чувствуя приближение срока его безумного предприятия. Я убежден, что он очень страдал от страху, особенно в ночь накануне, в ту ужасную ночь. Настасья упоминала потом, что он лег спать уже поздно, и спал. Но это ничего не доказывает; приговоренные к смерти, говорят, спят очень крепко и накануне казни. Хотя он и вышел уже при дневном свете, когда нервный человек всегда несколько ободряется (а майор, родственник Виргинского, так даже в бога переставал веровать, чуть лишь проходила ночь), но я убежден, что он никогда бы прежде без ужаса не мог вообразить себя одного на большой дороге и в таком положении. Конечно, нечто отчаянное в его мыслях вероятно смягчило для него на первый раз всю силу того страшного ощущения внезапного одиночества, в котором он вдруг очутился, едва лишь оставил Stasie, и свое двадцатилетнее нагретое место. Но всё равно: он и при самом ясном сознании всех ужасов, его ожидающих, всё-таки бы вышел на большую дорогу и пошел по ней! Тут было нечто гордое и его восхищавшее, несмотря ни на что. О, он бы мог принять роскошные условия Варвары Петровны и остаться при ее милостях "comme un простой приживальщик"! Но он не принял милости и не остался. И вот он сам оставляет ее и подымает "знамя великой идеи" и идет умереть за него на большой дороге! Именно так должен он был ощущать это; именно так должен был представляться ему его поступок. Представлялся мне не раз и еще вопрос: почему он именно бежал, т.-е. бежал ногами, в буквальном смысле, а не просто уехал на лошадях? Я сначала объяснял это пятидесятилетнею непрактичностью и фантастическим уклонением идей, под влиянием сильного чувства. Мне казалось, что мысль о подорожной и лошадях (хотя бы и с колокольчиком) должна была представляться ему слишком простою и прозаичною; напротив, пилигримство, хотя бы и с зонтиком, гораздо более красивым и мстительно-любовным. Но ныне, когда всё уже кончилось, я полагаю, что всё это тогда совершилось гораздо проще: во-первых, он побоялся брать лошадей, потому что Варвара Петровна могла проведать и задержать его "силой, что наверно и исполнила бы, а он наверно бы подчинился и - прощай тогда великая идея навеки. Во-вторых, чтобы взять подорожную, надо было по крайней мере знать куда едешь? Но именно знать об этом и составляло самое главное страдание его в ту минуту; назвать и назначить место он ни за что не мог. Ибо решись он на какой-нибудь город, и в миг предприятие его стаде бы в собственных его глазах и нелепым, и невозможным; он это очень предчувствовал. Ну что будет он делать в таком именно городе и почему не в другом? Искать се marchand? Но какого marchand? Тут опять выскакивал этот второй и уже самый страшный вопрос. В сущности, не было для него ничего страшнее, чем се marchand, которого он так вдруг сломя голову пустился отыскивать и которого, уж разумеется, всего более боялся отыскать в самом деле. Нет, уж лучше просто большая дорога, так просто выйти на нее и пойти, и ни о чем не думать, пока только можно не думать. Большая дорога - это есть нечто длинное-длинное, чему не видно конца - точно жизнь человеческая, точно мечта человеческая. В большой дороге заключается идея; а в подорожной какая идея? В подорожной конец идеи... Vive la grande route, а там что бог даст. После внезапного и неожиданного свидания с Лизой, которое я уже описал, пустился он еще в большем самозабвении далее. Большая дорога проходила в полуверсте от Скворешников, и - странно - он даже и не приметил сначала, как вступил на нее. Основательно рассуждать или хоть отчетливо сознавать было для него в ту минуту невыносимо. Мелкий дождь то переставал, то опять начинался; но он не замечал и дождя. Не заметил тоже как закинул себе сак за плечо и как от этого стало ему легче идти. Должно быть, он прошел так версту или полторы, когда вдруг остановился и осмотрелся. Старая, черная и изрытая колеями дорога тянулась пред ним бесконечною нитью, усаженная своими ветлами; направо - голое место, давным-давно сжатые нивы; налево - кусты, а далее за ними лесок. И вдали - вдали едва приметная линия уходящей вкось железной дороги и на ней дымок какого-то поезда; но звуков уже не было слышно. Степан Трофимович немного оробел, но лишь на мгновение. Беспредметно вздохнул он, поставил свой сак подле ветлы и присел отдохнуть. Делая движение садясь, он ощутил в себе озноб и закутался в плед; заметив тут же и дождь, распустил над собою зонтик. Довольно долго сидел он так, изредка шамкая губами и крепко сжав в руке ручку зонтика. Разные образы лихорадочной вереницей неслись пред ним, быстро сменяясь его уме. "Lise, Lise, - думал он, а с нею се Maurice... Странные люди... Но что же это за странный был там пожар, и про что они говорили, и какие убитые?.. Мне кажется, Stasie еще ничего не успела узнать и еще ждет меня с кофеем... В карты? Разве я проигрывал в карты людей? Гм... у нас на Руси, во время так-называемого крепостного права... Ах боже мой, а Федька?" Он весь встрепенулся в испуге и осмотрелся кругом: "ну что, если где-нибудь тут за кустом сидит этот Федька; ведь, говорят, у него где-то тут целая шайка разбойников на большой дороге? О боже, я тогда... Я тогда скажу ему всю правду, что я виноват... и что я десять лет страдал за него, более чем он там в солдатах и... и я ему отдам портмоне. Гм, j'ai en tout quarante roubles; il prendra les roubles et il me tuera tout de même". От страху он неизвестно почему закрыл зонтики положил его подле себя. Вдали, по дороге от города, показалась какая-то телега; он с беспокойством начал всматриваться: "Grâce а Dieu это телега, и - едет шагом; это не может быть опасно. Эти здешние заморенные лошаденки... Я всегда говорил о породе... Это Петр Ильич впрочем говорил в клубе про породу, а я его тогда обремизил, et puis, но что там сзади и... кажется, баба в телеге. Баба и мужик - cela commence а être rassurant. Баба сзади, а мужик впереди - c'est très rassurant. Сзади у них к телеге привязана за рога корова, c'est rassurant au plus haut degré". Телега поравнялась, довольно прочная и порядочная мужицкая телега. Баба сидела на туго набитом мешке, а мужик на облучке, свесив с боку ноги в сторону Степана Трофимовича. Сзади в самом деле плелась рыжая корова, привязанная за рога. Мужик и баба выпуча глаза смотрели на Степана Трофимовича, а Степан Трофимович так же точно смотрел на них, но когда уже пропустил их мимо себя шагов на двадцать, вдруг торопливо встал и пошел догонять. В соседстве телеги ему естественно показалось благонадежнее, но, догнав ее, он тотчас же опять забыл обо всем и опять погрузился в свои обрывки мыслей и представлений. Он шагал и уж конечно не подозревал, что для мужика и бабы он, в этот миг, составляет самый загадочный и любопытный предмет, какой только можно встретить на большой дороге. - Вы то-есть, из каких будете, коли не будет неучтиво спросить? - не вытерпела наконец бабенка, когда Степан Трофимович вдруг, в рассеянности, посмотрел на нее. Бабенка была лет двадцати семи, плотная, чернобровая и румяная, с ласково улыбающимися красными губами, из-под которых сверкали белые ровные зубы. - Вы... вы ко мне обращаетесь? - с прискорбным удивлением пробормотал Степан Трофимович. - Из купцов надо-ть быть, - самоуверенно проговорил мужик. Это был рослый мужичина лет сорока, с широким и неглупым лицом и с рыжеватою окладистою бородой. - Нет, я не то что купец, я... я... moi c'est autre chose, - кое-как отпарировал Степан Трофимович и на всякий случай на капельку приотстал до задка телеги, так что пошел уже рядом с коровой. - Из господ надо-ть быть, - решил мужик, услышав нерусские слова, и дернул лошаденку. - То-то мы и смотрим на вас, точно вы на прогулку вышли? - залюбопытствовала опять бабенка. - Это... это вы меня спрашиваете? - Иностранцы заезжие по чугунке иной приезжают, словно не по здешнему месту, у вас сапоги такие... - Сапог военный, - самодовольно и значительно вставил мужик. - Нет, я не то чтобы военный, я... "Лыбопытная какая бабенка, злился про себя Степан Трофимович, и как они меня рассматривают... mais enfin... Одним словом, странно, что я точно виноват пред ними, а я ничего не виноват пред ними". Бабенка пошепталась с мужиком. - Коли вам не обидно, мы пожалуй вас подвезем, если только приятно станет. Степан Трофимович вдруг спохватился... - Да, да, мои друзья, я с большим удовольствием, потому что очень устал, только как я тут влезу? "Как это удивительно, подумал он про себя, что я так долго шел рядом с этою коровой и мне не пришло в голову попроситься к ним сесть... Эта "действительная жизнь" имеет в себе нечто весьма характерное"... Мужик однако всё еще не останавливал лошадь. - Да вам куда будет? - осведомился он с некоторою недоверчивостью. Степан Трофимович не вдруг понял. - До Хатова надо-ть быть? - К Хатову? Нет не то чтобы к Хатову... И я несовсем знаком; хотя слышал. - Село Хатово, село, девять верст отселева. - Село? C'est charmant, то-то я как будто бы слышал... - Степан Трофимович всё шел, а его всё еще не сажали. Гениальная догадка мелькнула в его голове: - Вы, может быть, думаете, что я... Со мной паспорт и я - профессор, то-есть, если хотите, учитель... но главный. Я главный учитель. Oui, c'est comme ça qu'on peut traduire. Я бы очень хотел сесть и я вам куплю... я вам за это куплю полштофа вина. - Полтинник с вас, сударь, дорога тяжелая. - А то нам уж оченно обидно будет, - вставила бабенка. - Полтинник? Ну хорошо, полтинник. C'est encore mieux, j'ai en tout quarante roubles, mais... Мужик остановил, и Степана Трофимовича общими усилиями встащили и усадили в телегу, рядом с бабой, на мешок. Вихрь мыслей не покидал его. Порой он сам ощущал про себя, что как-то ужасно рассеян и думает совсем не о том, о чем надо, и дивился тому. Это сознание в болезненной слабости ума мгновениями становилось ему очень тяжело и даже обидно. - Это... это как же сзади корова? - спросил он вдруг сам бабенку. - Что-й-то вы, господин, точно не видывали, - рассмеялась баба. - В городе купили, - ввязался мужик; - своя скотина, поди ты, еще с весны передохла; мор. У нас кругом все попадали, все, половины не осталось, хошь взвой. И он опять стегнул завязшую в колее лошаденку. - Да, это бывает у нас на Руси... и вообще мы русские... ну да, бывает, - не докончил Степан Трофимович. - Вы коль учителем, то вам что же в Хатове? Али дальше куда? - Я... то-есть я не то чтобы дальше куда... С'est-а-dire, я к одному купцу. - В Спасов надо-ть быть? - Да, да, именно в Спасов. Это впрочем всё равно. - Вы коли в Спасов, да пешком, так в ваших сапожках недельку бы шли, - засмеялась бабенка. - Так, так, и это всё равно, mes amis, всё равно, - нетерпеливо оборвал Степан Трофимович. "Ужасно любопытный народ; бабенка впрочем лучше его говорит, и я замечаю, что с девятнадцатого февраля у них слог несколько переменился и... и какое дело, в Спасов я или не в Спасов? Впрочем я им заплачу, так чего же они пристают?" - Коли в Спасов, так на праходе, - не отставал мужик. - Это как есть так, - ввернула бабенка с одушевлением, - потому, коли на лошадях по берегу - верст тридцать крюку будет. - Сорок будет. - К завтраму к двум часам как раз в Устьеве праход застанете, -скрепила бабенка. Но Степан Трофимович упорно замолчал. Замолчали и вопрошатели. Мужик подергивал лошаденку; баба изредка и коротко перекидывалась с ним замечаниями. Степан Трофимович задремал. Он ужасно удивился, когда баба смеясь растолкала его, и он увидел себя в довольно большой деревне у подъезда одной избы в три окна. - Задремали, господин? - Что это? Где это я? Ах, ну! Ну... всё равно, - вздохнул Степан Трофимович и слез с телеги. Он грустно осмотрелся; странным и ужасно чем-то чуждым показался ему деревенский вид. - А полтинник-то, я и забыл! - обратился он к мужику с каким-то не в меру торопливым жестом; он видимо уже боялся расстаться с ними. - В комнате рассчитаетесь, пожалуйте, - приглашал мужик. - Тут хорошо, - ободряла бабенка. Степан Трофимович ступил на шаткое крылечко. "Да как же это возможно", прошептал он в глубоком и пугливом недоумении, однако вошел в избу. "Elle l'a voulue", вонзилось что-то в его сердце, и он опять вдруг забыл обо всем, даже о том, что вошел в избу. Это была светлая, довольно чистая крестьянская изба в три окна и в две комнаты; и не то что постоялый двор, а так приезжая изба, в которой по старой привычке останавливались знакомые проезжие. Степан Трофимович не конфузясь прошел в передний угол, забыл поздороваться, уселся и задумался. Между тем чрезвычайно приятное ощущение тепла после трехчасовой сырости на дороге вдруг разлилось по его телу. Даже самый озноб, коротко и отрывисто забегавший по спине его, как это всегда бывает в лихорадке с особенно нервными людьми, при внезапном переходе с холода в тепло, стал ему вдруг как-то странно приятен. Он поднял, голову, и сладостный запах горячих блинов, над которыми старалась у печки хозяйка, защекотал его обоняние. Улыбаясь ребячьею улыбкой, он потянулся к хозяйке и вдруг залепетал: - Это что ж? Это блины? Mais... c'est charmant. - Не пожелаете ли, господин, - тотчас же и вежливо предложила хозяйка. - Пожелаю, именно пожелаю, и... я бы вас попросил еще чаю, - оживился Степан Трофимович. - Самоварчик поставить? Это с большим нашим удовольствием. На большой тарелке с крупными синими узорами явились блины - известные крестьянские, тонкие, полупшеничные, облитые горячим свежим маслом, вкуснейшие блины. Степан Трофимович с наслаждением попробовал. - Как жирно и как это вкусно! И если бы только возможно un doigt d'eau de vie. - Уж не водочки ли господин пожелали? - Именно, именно, немножко, un tout petit rien. - На пять копеек, значит? - На пять - на пять - на пять - на пять, un tout petit rien, - с блаженною улыбочкой поддакивал Степан Трофимович. Попросите простолюдина что-нибудь для вас сделать, и он вам, если может и хочет, услужит старательно и радушно; но попросите его сходить за водочкой - и обыкновенное спокойное радушие переходит вдруг в какую-то торопливую, радостную услужливость, почти в родственную о вас заботливость. Идущий за водкой, - хотя будете пить только вы, а не он, и он знает это заранее, - всё равно ощущает как бы некоторую часть вашего будущего удовлетворения... Не больше как через три-четыре минуты (кабак был в двух шагах) очутилась пред Степаном Трофимовичем на столе косушка и большая зеленоватая рюмка. - И это всё мне! - удивился он чрезвычайно. - У меня всегда была водка, но я никогда не знал, что так много на пять копеек. Он налил рюмку, встал и с некоторою торжественностью перешел через комнату в другой угол, где поместилась его спутница на мешке, чернобровая бабенка, так надоедавшая ему дорогой расспросами. Бабенка законфузилась и стала было отнекиваться, но, высказав всё предписанное приличием, подконец встала, выпила учтиво, в три хлебка, как пьют женщины, и, изобразив чрезвычайное страдание в лице, отдала рюмку и поклонилась Степану Трофимовичу. Он с важностию отдал поклон и воротился за стол даже с гордым видом. Всё это совершалось в нем по какому-то вдохновению: он и сам еще, за секунду, не знал, что пойдет потчевать бабенку. "Я в совершенстве, в совершенстве умею обращаться с народом, и я это им всегда говорил", самодовольно подумал он, наливая себе оставшееся вино из косушки; хотя вышло менее рюмки, но вино живительно согрело его и немного даже бросилось в голову. "Je suis malade tout а fait, mais се n'est pas trop mauvais d'être malade". - He пожелаете ли приобрести? - раздался подле него тихий женский голос. Он поднял глаза и к удивлению увидел пред собою одну даму - une dame et elle en avait l'air - лет уже за тридцать, очень скромную на вид, одетую по-городскому, в темненькое платье и с большим серым платком на плечах. В лице ее было нечто очень приветливое, немедленно понравившееся Степану Трофимовичу. Она только что сейчас воротилась в избу, в которой оставались ее вещи на лавке, подле самого того места, которое занял Степан Трофимович, - между прочим портфель, на который, он помнил это, войдя посмотрел с любопытством, и не очень большой клеенчатый мешок. Из этого-то мешка она вынула две красиво переплетенные книжки с вытесненными крестами на переплетах и поднесла их к Степану Трофимовичу. - Eh... mais je crois que c'est l'Evangile; с величайшим удовольствием... А, я теперь понимаю... Vous êtes ce qu'on appelle книгоноша; я читал неоднократно... Полтинник? - По тридцати пяти копеек, - ответила книгоноша. - С величайшим удовольствием. Je n'ai rien contre l'Evangile, et... Я давно уже хотел перечитать... У него мелькнуло в ту минуту, что он не читал Евангелия по крайней мере лет тридцать и только разве лет семь назад припомнил из него капельку лишь по Ренановой книге Vie de Jesus. Так как у него мелочи не было, то он и вытащил свои четыре десятирублевые билета - всё что у него было. Хозяйка взялась разменять, и тут только он заметил, всмотревшись, что в избу набралось довольно народу и что все давно уже наблюдают его и, кажется, о нем говорят. Толковали тоже и о городском пожаре, более всех хозяин телеги с коровой, так как он только что вернулся из города. Говорили про поджог, про Шпигулинских. "Ведь вот ничего он не говорил со мной про пожар, когда вез меня, а обо всем говорил", подумалось что-то Степану Трофимовичу. - Батюшка, Степан Трофимович, вас ли я, сударь, вижу? Вот уж и не чаял совсем!.. Али не признали? - воскликнул один пожилой малый, с виду в роде старинного дворового, с бритою бородой и одетый в шинель с длинным откидным воротником. Степан Трофимович испугался, услыхав свое имя. - Извините, - пробормотал он, - я вас не совсем припоминаю... - Запамятовали! Да ведь я Анисим, Анисим Иванов. Я у покойного господина Гаганова на службе состоял, и вас, сударь, сколько раз с Варварой Петровной у покойницы Авдотьи Сергеевны видывал. Я к вам от нее с книжками хаживал и конфеты вам петербургские от нее два раза приносил... - Ах, да, помню тебя, Анисим, - улыбнулся Степан Трофимович. - Ты здесь и живешь? - А подле Спасова-с, в В-м монастыре, в посаде у Марфы Сергевны, сестрицы Авдотьи Сергевны, может, изволите помнить, ногу сломали, из коляски выскочили, на бал ехали. Теперь около монастыря проживают, а я при них-с; а теперь вот, изволите видеть, в губернию собрался, своих попроведать... - Ну да, ну да. - Вас увидав обрадовался, милостивы до меня бывали-с, - восторженно улыбался Анисим. - Да куда ж вы, сударь, так это собрались, кажись, как бы одни-одинешеньки... Никогда, кажись, не выезжали одни-с? Степан Трофимович пугливо посмотрел на него. - Уж не к нам ли в Спасов-с? - Да, я в Спасов. Il me semble que tout le monde va а Spassof... - Да уж не к Федору ли Матвеевичу? То-то вам обрадуются. Ведь уж как в старину уважали вас; теперь даже вспоминают неоднократно... - Да, да, и к Федору Матвеевичу. - Надо быть-с, надо быть-с. То-то мужики здесь дивятся, словно, сударь, вас на большой дороге будто бы пешком повстречали. Глупый они народ-с. - Я... Я это... Я, знаешь, Анисим, я об заклад побился, как у англичан, что я дойду пешком, и я... Пот пробивался у него на лбу и на висках. - Надо быть-с, надо быть-с... - вслушивался с безжалостным любопытством Анисим. Но Степан Трофимович не мог дольше вынести. Он так сконфузился, что хотел было встать и уйти из избы. Но подали самовар, и в ту же минуту воротилась выходившая куда-то книгоноша. С жестом спасающего себя человека, обратился он к ней и предложил чаю. Анисим уступил и отошел. Действительно между мужиками поднималось недоумение: "Что за человек? Нашли пешком на дороге, говорит, что учитель, одет как бы иностранец, а умом словно малый ребенок, отвечает несуразно, точно бы убежал от кого, и деньги имеет!" Начиналась было мысль возвестить по начальству - "так как при всем том в городе не совсем спокойно". Но Анисим всё это уладил в ту же минуту. Выйдя в сени, он сообщил всем, кто хотел слушать, что Степан Трофимович не то чтоб учитель, а "сами большие ученые и большими науками занимаются, а сами здешние помещики были и живут уже двадцать два года у полной генеральши Ставрогиной, заместо самого главного человека в доме, а почет имеют от всех по городу чрезвычайный. В клубе Дворянском по серенькой и по радужной в один вечер оставляли, а чином советник, всё равно, что военный подполковник, одним только чином ниже полного полковника будут. А что деньги имеют, так деньгам у них через полную генеральшу Ставрогину счету нет" и пр. и пр. "Mais c'est une dame et très comme il faut", отдыхал от Анисимова нападения Степан Трофимович, с приятным любопытством наблюдая свою соседку книгоношу, пившую впрочем чай с блюдечка и в прикуску. "Се petit morceau de sucre ce n'est rien... В ней есть нечто благородное и независимое и в то же время - тихое. Le comme il faut tout pur, но только несколько в другом роде". Он скоро узнал от нее, что она Софья Матвеевна Улитина и проживает собственно в К., имеет там сестру вдовую, из мещан; сама также вдова, а муж ее, подпоручик за выслугу из фельдфебелей, был убит в Севастополе. - Но вы еще так молоды, vous n'avez pas trente ans. - Тридцать четыре-с, - улыбнулась Софья Матвеевна. - Как, вы и по-французски понимаете? - Немножко-с; я в благородном доме одном прожила после того четыре года и там от детей понаучилась. Она рассказала, что после мужа оставшись всего восемнадцати лет, находилась некоторое время в Севастополе "в сестрах", а потом жила по разным местам-с, а теперь вот ходит и Евангелие продает. - Mais mon Dieu, это не с вами ли у нас была в городе одна странная, очень даже странная история? Она покраснела; оказалось, что с нею. - Ces vauriens, ces malheureux!.. - начал было он задрожавшим от негодования голосом; болезненное и ненавистное воспоминание отозвалось в его сердце мучительно. На минуту он как бы забылся. "Ба, да она опять ушла", спохватился он, заметив, что ее уже опять нет подле. - "Она часто выходит и чем-то занята; я замечаю, что даже встревожена... Bah, je deviens égoïste". Он поднял глаза и опять увидал Анисима, но на этот раз уже в самой угрожающей обстановке. Вся изба была полна мужиками и всех их притащил с собой очевидно Анисим. Тут был и хозяин избы, и мужик с коровой, какие-то еще два мужика (оказались извозчики), какой-то еще маленький, полупьяный человек, одетый по-мужицки, а между тем бритый, похожий на пропившегося мещанина, и более всех говоривший. И все-то они толковали о нем, о Степане Трофимовиче. Мужик с коровой стоял на своем, уверяя, что по берегу верст сорок крюку будет и что непременно надобно на праходе. Полупьяный мещанин и хозяин с жаром возражали: - Потому, если, братец ты мой, их высокоблагородию, конечно на праходе через озеро ближе будет; это как есть; да праход-то, по теперешнему, пожалуй и не подойдет. - Доходит, доходит, еще неделю будет ходить, - более всех горячился Анисим. - Так-то оно так! да неаккуратно приходит, потому время позднее, иной раз в Устьеве по три дня поджидают. - Завтра будет, завтра к двум часам аккуратно придет. В Спасов еще до вечера аккуратно, сударь, прибудете, - лез из себя Анисим. - Mais qu'est ce qu'il a cet homme, - трепетал Степан Трофимович, со страхом ожидая своей участи. Выступили вперед и извозчики, стали рядиться; брали до Устьева три рубля. Остальные кричали, что не обидно будет, что это как есть цена, и что отселева до Устьева всё лето за эту цену возили. - Но... здесь тоже хорошо... И я не хочу, - прошамкал было Степан Трофимович. - Хорошо, сударь, это вы справедливо, в Спасове у нас теперь куды хорошо, и Федор Матвеевич так вами будут обрадованы. - Mon Dieu, mes amis, всё это так для меня неожиданно. Наконец-то воротилась Софья Матвеевна. Но она села на лавку такая убитая и печальная. - Не быть мне в Спасове! - проговорила она хозяйке. - Как, так и вы в Спасов? - встрепенулся Степан Трофимович. Оказалось, что одна помещица, Надежда Егоровна Светлицына, велела ей еще вчера поджидать себя в Хатове и обещалась довезти до Спасова, да вот и не приехала. - Что я буду теперь делать? - повторяла Софья Матвеевна. - Mais, ma chère et nouvelle amie, ведь и я вас тоже могу довезти, как и помещица, в это как его, в эту деревню, куда я нанял, а завтра, - ну, а завтра мы вместе в Спасов. - Да разве вы тоже в Спасов? - Mais que faire, et je suis enchanté! Я вас с чрезвычайною радостью довезу; вон они хотят, я уже нанял... Я кого же из вас нанял, - ужасно захотел вдруг в Спасов Степан Трофимович. Через четверть часа уже усаживались в крытую бричку, он очень оживленный и совершенно довольный; она с своим мешком и с благодарною улыбкой подле него. Подсаживал Анисим. - Доброго пути, сударь, - хлопотал он изо всех сил около брички; - вот уж как были вами обрадованы! - Прощай, прощай, друг мой? прощай. - Федора Матвеича, сударь, увидите... - Да, мой друг, да... Федора Петровича... только прощай.

II.

- Видите, друг мой, вы позволите мне называть себя вашим другом, n'est-ce pas? - торопливо начал Степан Трофимович, только что тронулась бричка. - Видите, я... J'aime le peuple, c'est indispensable, mais il me semble que je ne l'avais jamais vu de près. Stasie... celavasans dire qu'elle est aussi du peuple... mais le vrai peuple, то-есть настоящий, который на большой дороге, мне кажется, ему только и дела, куда я собственно еду... Но, оставим обиды. Я немного как будто заговариваюсь, но это, кажется, от торопливости. - Кажется, вы нездоровы-с, - зорко, но почтительно присматривалась к нему Софья Матвеевна. - Нет, нет, стоит только закутаться, и вообще свежий какой-то ветер, даже уж очень свежий, но, мы забудет это, Я главное, не то бы хотел сказать. Chère et imcomparable amie, мне кажется, что я почти счастлив, и виною того - вы. Мне счастье невыгодно, потому что я немедленно лезу прощать всех врагов моих... - Что ж, ведь это очень хорошо-с. - Не всегда, chère innocente. L'Evangile... Voyez-vous, désormais nous le prêcherons ensemble, и я буду с охотой продавать ваши красивые книжки. Да, я чувствую, что это пожалуй идея, quelque chose de très nouveau dans ce genre. Народ религиозен, c'est admis, но он еще не знает Евангелия. Я ему изложу его... В изложении устном можно исправить ошибки этой замечательной книги, к которой я, разумеется, готов отнестись с чрезвычайным уважением. Я буду полезен и на большой дороге. Я всегда был полезен, я всегда говорил им это et а cette chère ingrate... О, простим, простим, прежде всего простим всем и всегда... Будем надеяться, что и нам простят. Да, потому что все и каждый один пред другим виноваты. Все виноваты!.. - Вот это, кажется, вы очень хорошо изволили сказать-с. - Да, да... Я чувствую, что я очень хорошо говорю. Я буду говорить им очень хорошо, но, но что же я хотел-было главного сказать? Я всё сбиваюсь и не помню... Позволите ли вы мне не расставаться с вами? Я чувствую, что ваш взгляд и... я удивляюсь даже вашей манере: вы простодушны, вы говорите слово-ерс и опрокидываете чашку на блюдечко... с этим безобразным кусочком; но в вас есть нечто прелестное, и я вижу по вашим чертам... О не краснейте и не бойтесь меня как мужчину. Ch&egarve;re et imcomparable, pour moi une femme c'est tout. Я не могу не жить подле женщины, но только подле... Я ужасно, ужасно сбился... Я никак не могу вспомнить, что я хотел сказать. О, блажен тот, кому бог посылает всегда женщину и... и я думаю даже, что я в некотором восторге. И на большой дороге есть высшая мысль! вот - вот что я хотел сказать про мысль, вот теперь и вспомнил, а то я всё не попадал. И зачем они повезли нас дальше? Там было тоже хорошо, а тут - cela devient trop froid. A propos, j'ai en tout quarante roubles et voilа cet argent, возьмите, возьмите, я не умею, я потеряю и у меня возьмут, и... Мне кажется, что мне хочется спать; у меня что-то в голове вертится. Так, вертится, вертится, вертится. О, как вы добры, чем это вы меня накрываете? - У вас верно совершенная лихорадка-с, и я вас одеялом моим накрыла, а только про деньги-с я бы... - О, ради бога, n'en parlons plus, parce que cela me fait mal, о, как вы добры! Он как-то быстро прервал говорить и чрезвычайно скоро заснул лихорадочным, знобящим сном. Проселок, по которому ехали эти семнадцать верст, был не из гладких, и экипаж жестоко подталкивало. Степан Трофимович часто просыпался, быстро поднимался с маленькой подушки, которую просунула ему под голову Софья Матвеевна, схватывал ее за руку и осведомлялся: "Вы здесь?" точно опасался, чтоб она не ушла от него. Он уверял ее тоже, что видит во сне какую-то раскрытую челюсть с зубами, и что ему это очень противно. Софья Матвеевна была в большом за него беспокойстве. Извозчики подвезли их прямо к большой избе в четыре окна и с жилыми пристройками на дворе. Проснувшийся Степан Трофимович поспешил войти и прямо прошел во вторую, самую просторную и лучшую комнату дома. Заспанное лицо его приняло самое хлопотливое выражение. Он тотчас же объяснил хозяйке, высокой и плотной бабе, лет сорока, очень черноволосой и чуть не с усами, что требует для себя всю комнату, "и чтобы комнату затворить и никого более сюда не впускать, parce que nous avons а parler". - Oui, j'ai beaucoup а vous dire, chére amie. Я вам заплачу, заплачу!" замахал он хозяйке. Он хоть и торопился, но как-то туго шевелил языком. Хозяйка выслушала неприветливо, но промолчала в знак согласия, в котором впрочем предчувствовалось как бы нечто угрожающее. Он ничего этого не приметил и торопливо (он ужасно торопился) потребовал, чтоб она ушла и подала сейчас же как можно скорее обедать, "ни мало не медля". Тут баба с усами не вытерпела. - Здесь вам не постоялый двор, господин, мы обеда для проезжих не содержим. Раков сварить, аль самовар поставить, а больше нет у нас ничего. Рыба свежая завтра лишь будет. Но Степан Трофимович замахал руками, с гневным нетерпением повторяя: "заплачу, только скорее, скорее". Порешили на ухе и на жареной курице; хозяйка объявила, что во всей деревне нельзя достать курицу; впрочем согласилась пойти поискать, но с таким видом, как будто делала необычайное одолжение. Только что она вышла, Степан Трофимович мигом уселся на диване и посадил подле себя Софью Матвеевну. В комнате были и диван и кресла, но ужасного вида. Вообще вся комната довольно обширная (с отделением за перегородкой, где стояла кровать), с желтыми, старыми, порвавшимися обоями, с мифологическими ужасными литографиями на стенах, с длинным рядом икон и медных складней в переднем углу, с своею странною сборною мебелью, представляла собою неприглядную смесь чего-то городского и искони-крестьянского. Но он даже не взглянул на всё это, даже не поглядел в окошко на огромное озеро, начинавшееся в десяти саженях от избы. - Наконец мы отдельно, и мы никого не пустим! Я хочу вам всё, всё рассказать с самого начала. Софья Матвеевна с сильным даже беспокойством остановила его: - Вам известно ли, Степан Трофимович... - Comment, vous savez déjа mon nom? - улыбнулся он радостно. - Я давеча от Анисима Ивановича слышала, как вы с ним разговаривали. А я вот в чем осмелюсь вам с своей стороны... И она быстро зашептала ему, оглядываясь на запертую дверь, чтобы кто не подслушал, - что здесь в этой деревне, беда-с. Что все здешние мужики, хотя и рыболовы, а что тем собственно и промышляют, что каждым летом с постояльцев берут плату, какую только им вздумается. Деревня эта не проезжая, а глухая, и что потому только и приезжают сюда, что здесь пароход останавливается, и что когда пароход не приходит, потому чуть-чуть непогода, так он ни за что не придет, то наберется народу за несколько дней, и уж тут все избы по деревне заняты, а хозяева только того и ждут; потому за каждый предмет в три цены берут, и хозяин здешний гордый и надменный, потому что уж очень по здешнему месту богат; у него невод один тысячу рублей стоит. Степан Трофимович глядел в чрезвычайно одушевившееся лицо Софьи Матвеевны чуть не с укором и несколько раз делал жест, чтоб остановить ее. Но она стала на своем и досказала: по ее словам, она уже была здесь летом с одною "очень благородною госпожей-с" из города и тоже заночевали, пока пароход не приходил, целых даже два дня-с, и что такого горя натерпелись, что вспомнить страшно. "Вот вы, Степан Трофимович, изволили спросить эту комнату для одного себя-с... Я только потому, чтобы предупредить-с... Там в той комнате уже есть приезжие, один пожилой человек и один молодой человек, да какая-то госпожа с детьми, а к завтраму полная изба наберется до двух часов, потому что пароход, так как два дня не приходил, так уж наверно завтра придет. Так за особую комнату и за то, что вы вот спросили у них обедать-с и за обиду всем проезжим они столько с вас потребуют, что и в столицах не слыхано-с"... Но он страдал, страдал истинно: - Assez, mon enfant, я вас умоляю; nous avons notre argent, et après - et après le bon Dieu. И я даже удивляюсь, что вы, с возвышенностию ваших понятий... Assez, assez, vous me tourmentez, - произнес он истерически: - пред нами вся наша будущность, а вы... вы меня пугаете за будущее... Он тотчас же стал излагать всю историю, до того торопясь, что сначала даже и понять было трудно. Продолжалась она очень долго. Подавали уху, подавали курицу, подали наконец самовар, а он всё говорил... Несколько странно и болезненно у него выходило, да ведь и был же он болен. Это было внезапное напряжение умственных сил, которое, конечно, - и это с тоской предвидела Софья Матвеевна во всё время его рассказа, - должно было отозваться тотчас же потом чрезвычайным упадком сил в его уже расстроенном организме. Начал он чуть не с детства, когда "с свежею грудью бежал по полям"; через час только добрался до своих двух женитьб и берлинской жизни. Я впрочем не посмею смеяться. Тут было для него действительно нечто высшее и, говоря новейшим языком, почти борьба за существование. Он видел пред собою ту, которую он уже предызбрал себе в будущий путь, и спешил, так сказать посвятить ее. Его гениальность не должна была более оставаться для нее тайною... Может быть он сильно насчет Софьи Матвеевны преувеличивал, но он уже избрал ее. Он не мог быть без женщины. Он сам по лицу ее ясно видел, что она совсем почти его не понимает, и даже самого капитального. "Се n'est rien, nous attendrons, а пока она может понять предчувствием"... - Друг мой, мне всего только и надо одно ваше сердце! - восклицал он ей, прерывая рассказ, - и вот этот теперешний, милый, обаятельный взгляд, каким вы на меня смотрите. О, не краснейте! Я уже вам сказал... Особенно много было туманного для бедной попавшейся Софьи Матвеевны, когда история перешла чуть не в целую диссертацию о том, как никто и никогда не мог понять Степана Трофимовича, и как "гибнут у нас в России таланты". Уж очень было "такое всё умное-с", передавала она потом с унынием. Она слушала с видимым страданием, немного вытаращив глаза. Когда же Степан Трофимович бросился в юмор и в остроумнейшие колкости насчет наших "передовых и господствующих", то она с горя попробовала даже раза два усмехнуться в ответ на его смех, но вышло у ней хуже слез, так что Степан Трофимович даже наконец сам сконфузился и тем с большим азартом и злобой ударил на нигилистов и "новых людей". Тут уж он ее просто испугал, и отдохнула она лишь несколько, самым обманчивым впрочем отдыхом, когда собственно начался роман. Женщина всегда женщина, будь хоть монахиня. Она улыбалась, качала головой и тут же очень краснела и потупляла глаза, тем приводя Степана Трофимовича в совершенное восхищение и вдохновение, так что он даже много и прилгнул. Варвара Петровна вышла у него прелестнейшею брюнеткой ("восхищавшею Петербург и весьма многие столицы Европы"), а муж ее умер, "сраженный в Севастополе пулей", единственно лишь потому, что чувствовал себя недостойным любви ее и уступая сопернику, то-есть всё тому же Степану Трофимовичу... "Не смущайтесь, моя тихая, моя христианка! - воскликнул он Софье Матвеевне, почти сам веря всему тому, что рассказывал, - это было нечто высшее, нечто до того тонкое, что мы оба ни разу даже и не объяснились во всю нашу жизнь". Причиною такого положения вещей являлась в дальнейшем рассказе уже блондинка (если не Дарья Павловна, - то я уж и не знаю кого тут подразумевал Степан Трофимович). Эта блондинка была всем обязана брюнетке и в качестве дальней родственницы выросла в ее доме. Брюнетка, заметив наконец любовь блондинки к Степану Трофимовичу, заключилась сама в себя. Блондинка, с своей стороны, заметив любовь брюнетки к Степану Трофимовичу, тоже заключилась сама в себя. И все трое, изнемогая от взаимного великодушия, промолчали таким образом двадцать лет, заключившись сами в себя. "О, что это была за страсть, что это была за страсть!" восклицал он, всхлипывая в самом искреннем восторге. Я видел полный расцвет красоты ее (брюнетки), видел "с нарывом в сердце" ежедневно, как она проходила мимо меня, как бы стыдясь красоты своей. (Раз он сказал: "стыдясь своей полноты".) Наконец он убежал, бросив весь этот горячешный двадцатилетний сон. - Vingt ans! И вот теперь на большой дороге... Затем, в каком-то воспалительном состоянии мозга, принялся он объяснять Софье Матвевне, что должна означать сегодняшняя "столь нечаянная и столь роковая встреча их навеки веков". Софья Матвевна в ужасном смущении встала наконец с дивана; он даже сделал попытку опуститься пред нею на колени, так что она заплакала. Сумерки сгущались; оба пробыли в запертой комнате уже несколько часов... - Нет, уж лучше вы меня отпустите в ту комнату-с, - лепетала она, - а то пожалуй ведь что люди подумают-с. Она вырвалась наконец; он ее отпустил, дав ей слово сейчас же лечь спать. Прощаясь пожаловался, что у него очень болит голова. Софья Матвеевна, еще как входила, оставила свой сак и вещи в первой комнате, намереваясь ночевать с хозяевами: но ей не удалось отдохнуть. В ночи со Степаном Трофимовичем приключился столь известный мне и всем друзьям его припадок холерины - обыкновенный исход всех нервных напряжений и нравственных его потрясений. Бедная Софья Матвевна на спала всю ночь. Так как ей, ухаживая за больным, приходилось довольно часто входить и выходить из избы через хозяйскую комнату, то спавшие тут проезжие и хозяйка ворчали и даже начали под конец браниться, когда она вздумала под утро поставить самовар. Степан Трофимович всё время припадка был в полузабытьи; иногда как бы мерещилось ему, что ставят самовар, что его чем-то поят (малиной), греют ему чем-то живот, грудь. Но он чувствовал почти каждую минуту, что она была тут подле него; что это она приходила и уходила, снимала его с кровати и опять укладывала на нее. Часам к трем пополуночи ему стало легче; он привстал, спустил ноги с постели и, не думая ни о чем, свалился пред нею на пол. Это было уже не давешнее коленопреклонение; он просто упал ей в ноги и целовал полы ее платья... - Полноте-с, я совсем не стою-с, - лепетала она, стараясь поднять его на кровать. - Спасительница моя, - благоговейно сложил он пред нею руки: - Vous &ecurc;tes noble comme une marquise! я - я негодяй! О, я всю жизнь был бесчестен... - Успокойтесь, - упрашивала Софья Матвеевна. - Я вам давеча всё налгал, - для славы, для роскоши, из праздности, - всё, всё до последнего слова, о, негодяй, негодяй! Холерина перешла таким образом в другой припадок, истерического самоосуждения. Я уже упоминал об этих припадках, говоря о письмах его к Варваре Петровне. Он вспомнил вдруг о Lise, о вчерашней встрече утром: "Это было так ужасно и - тут наверно было несчастье, а я не спросил, не узнал! Я думал только о себе! О, что с нею, не знаете ли вы что с нею?" умолял он Софью Матвеевну. Потом он клялся, что "не изменит", что он к ней воротится (то-есть к Варваре Петровне). "Мы будем подходить к ее крыльцу (то-есть всё с Софьей Матвеевной) каждый день, когда она садится в карету для утренней прогулки, и будем тихонько смотреть... О, я хочу, чтоб она ударила меня в другую щеку; с наслаждением хочу! Я подставлю ей мою другую щеку comme dans votre livre! Я теперь, теперь только понял, что значит подставить другую... "ланиту", Я никогда не понимал прежде!" Для Софьи Матвеевны наступили два страшные дня ее жизни; она и теперь припоминает о них с содроганием. Степан Трофимович заболел так серьезно, что он не мог отправиться на пароходе, который на этот раз явился аккуратно в два часа пополудни; она же не в силах была оставить его одного и тоже не поехала в Спасов. По ее рассказу, он очень даже обрадовался, что пароход ушел: - Ну и славно, ну и прекрасно, - пробормотал он с постели; - а то я всё боялся, что мы уедем. Здесь так хорошо, здесь лучше всего... Вы меня не оставите? О, вы меня не оставили! "Здесь", однако, было вовсе не так хорошо. Он ничего не хотел знать из ее затруднений; голова его была полна одними фантазиями. Свою же болезнь он считал чем-то мимолетным, пустяками, и не думал о ней вовсе, а думал только о том, как они пойдут и станут продавать "эти книжки". Он просил ее почитать ему Евангелие. - Я давно уже не читал... в оригинале. А то кто-нибудь спросит, и я ошибусь; надо тоже всё-таки приготовиться. Она уселась подле него и развернула книжку. - Вы прекрасно читаете, - прервал он ее с первой же строки. - Я вижу, вижу, что я не ошибся! - прибавил он неясно, но восторженно. И вообще он был в беспрерывном восторженном состоянии. Она прочитала нагорную проповедь. - Assez, assez, mon enfant, довольно... Неужто вы думаете, что этого не довольно! И он в бессилии закрыл глаза. Он был очень слаб, но еще не терял сознания. Софья Матвеевна поднялась-было, полагая, что он хочет заснуть. Но он остановил: - Друг мой, я всю жизнь мою лгал. Даже когда говорил правду. Я никогда не говорил для истины, а только для себя, я это и прежде знал, но теперь только вижу... О, где те друзья, которых я оскорблял моею дружбой всю мою жизнь? И все, и все! Savez-vous, я, может, лгу и теперь; наверно лгу и теперь. Главное в том, что я сам себе верю, когда лгу. Всего труднее, в жизни жить и не лгать... и... и собственной лжи не верить, да, да, вот это именно! Но подождите, это всё потом... Мы вместе, вместе! - прибавил он с энтузиазмом. - Степан Трофимович, - робко попросила Софья Матвеевна, - не послать ли в "губернию" за доктором? Он ужасно был поражен. - Зачем? Est-ce que je suis si malade? Mais rien de sérieux. И зачем нам посторонние люди? Еще узнают и - что тогда будет? Нет, нет, никто из посторонних, мы вместе, вместе! - Знаете, - сказал он помолчав, - прочтите мне еще что-нибудь, так, на выбор, что-нибудь, куда глаз попадет. Софья Матвевна развернула и стала читать. - Где развернется, где развернется нечаянно, - повторил он. - "И Ангелу Лаодикийской церкви напиши"... - Это что? что? Это откуда? - Это из Апокалипсиса. - О, je m'en souviens, oui, l'Apocalypse. Lisez, lisez, я загадал по книге о нашей будущности, я хочу знать, что вышло; читайте с ангела, с ангела... - "И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: так говорит Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания божия: Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч, о, если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст моих. Ибо ты говоришь: я богат, разбогател, и ни в чем не имею нужды, а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг". - Это... и это в вашей книге! - воскликнул он, сверкая глазами и приподнимаясь с изголовья; - я никогда не знал этого великого места! Слышите: скорее холодного, холодного, чем теплого, чем только теплого. О, я докажу. Только не оставляйте, не оставляйте меня одного! Мы докажем, мы докажем! - Да не оставлю же я вас, Степан Трофимович, никогда не оставлю-с! - схватила она его руки и сжала в своих, поднося их к сердцу, со слезами на глазах смотря на него. (Жалко уж очень мне их стало в ту минуту, передавала она.) Губы его задергались как бы судорожно. - Однако, Степан Трофимович, как же нам всё-таки быть-с? Не дать ли знать кому из ваших знакомых али может родных? Но тут уж он до того испугался, что она и не рада была, что еще раз помянула. Трепеща и дрожа умолял он не звать никого, не предпринимать ничего; брал с нее слово, уговаривал: "Никого, никого! Мы одни, только одни, nous partirons ensemble". Очень худо было и то, что хозяева тоже стали беспокоиться, ворчали и приставали к Софье Матвеевне. Она им уплатила и постаралась показать деньги; это смягчило на время; но хозяин потребовал "вид" Степана Трофимовича. Больной с высокомерною улыбкой указал на свой маленький сак; в нем Софья Матвеевна отыскала его указ об отставке или что-то в этом роде, по которому он всю жизнь проживал. Хозяин не унялся и говорил, что "надо их куда ни на есть принять, потому у нас не больница, а помрет, так еще пожалуй что выйдет; натерпимся". Софья Матвеевна заговорила было и с ним о докторе, но выходило, что если послать в "губернию", то до того могло дорого обойтись, что уж конечно надо было оставить о докторе всякую мысль. Она с тоской воротилась к своему больному. Степан Трофимович слабел все более и более. - Теперь прочитайте мне еще одно место... о свиньях, - произнес он вдруг. - Чего-с? - испугалась ужасно Софья Матвеевна. - О свиньях... это тут же... ces cochons... я помню, бесы вошли в свиней и все потонули. Прочтите мне это непременно; я вам после скажу для чего. Я припомнить хочу буквально. Мне надо буквально. Софья Матвеевна знала Евангелие хорошо и тотчас отыскала от Луки то самое место, которое я и выставил эпиграфом к моей хронике. Приведу его здесь опять: "Тут же на горе паслось большое стадо свиней, и бесы просили его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы вышедши из человека вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло. Пастухи, увидя происшедшее, побежали и рассказали в городе и в селениях. И вышли видеть происшедшее, и пришедши к Иисусу нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме, и ужаснулись. Видевшие же рассказали им как исцелился бесновавшийся". - Друг мой, - произнес Степан Трофимович в большом волнении, - savez-vous, это чудесное и... необыкновенное место было мне всю жизнь камнем преткновения... dans ce livre... так что я это место еще с детства упомнил. Теперь же мне пришла одна мысль; une comparaison. Мне ужасно много приходит теперь мыслей: видите, это точь-в-точь как наша Россия. Эти бесы, выходящие из больного и входящие в свиней - это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века! Oui, cette Russie, que j'aimais toujours. Но великая мысль и великая воля осенят ее свыше, как и того безумного бесноватого, и выйдут все эти бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся на поверхности... и сами будут проситься войти в свиней. Да и вошли уже может быть! Это мы, мы и те, и Петруша... et les autres avec lui, и я может быть первый, во главе, и мы бросимся, безумные и взбесившиеся, со скалы в море и все потонем, и туда нам дорога, потому что нас только на это ведь и хватит. Но больной исцелится и "сядет у ног Иисусовых"... и будут все глядеть с изумлением... Милая, vous comprendrez après, а теперь это очень волнует меня... Vous comprendrez après... Nous comprendrons ensemble. С ним сделался бред, и он наконец потерял сознание. Так продолжалось и весь следующий день. Софья Матвеевна сидела подле него и плакала, не спала почти совсем уже третью ночь и избегала показываться на глаза хозяевам, которые, она предчувствовала, что-то уже начинали предпринимать. Избавление последовало лишь на третий день. На утро Степан Трофимович очнулся, узнал ее и протянул ей руку. Она перекрестилась с надеждою. Ему хотелось посмотреть в окно: "Tiens, un lac, - проговорил он; - ax боже мой, я еще и не видал его..." В эту минуту у подъезда избы прогремел чей-то экипаж и в доме поднялась чрезвычайная суматоха.

III.

То была сама Варвара Петровна, прибывшая в четырехместной карете, четверней, с двумя лакеями и с Дарьей Павловной. Чудо совершилось просто: умиравший от любопытства Анисим, прибыв в город, зашел-таки на другой день в дом Варвары Петровны и разболтал прислуге, что встретил Степана Трофимовича одного в деревне, что видели его мужики на большой дороге одного, пешком, а что отправился он в Спасов, на Устьево, уже вдвоем с Софьей Матвеевной. Так как Варвара Петровна, с своей стороны, уже страшно тревожилась и разъискивала как могла своего беглого друга, то об Анисиме ей тотчас же доложили. Выслушав его и главное о подробностях отъезда в Устьево вместе с какою-то Софьей Матвеевной в одной бричке, она мигом собралась и по горячему следу прикатила сама в Устьево. О болезни его она еще не имела понятия. Раздался суровый и повелительный ее голос; даже хозяева струсили. Она остановилась лишь осведомиться и расспросить, уверенная, что Степан Трофимович давно уже в Спасове; узнав же, что он тут и болен, в волнении вступила в избу. - Ну, где тут он? А, это ты! - крикнула она, увидав Софью Матвеевну, как раз в ту самую минуту показавшуюся на пороге из второй комнаты; - я по твоему бесстыжему лицу догадалась, что это ты. Прочь, негодяйка! Чтобы сейчас духа ее не было в доме! Выгнать ее, не то, мать моя, я тебя в острог навек упрячу. Стеречь ее пока в другом доме. Она уже в городе сидела раз в остроге, еще посидит. И прошу тебя, хозяин, не сметь никого впускать, пока я тут. Я генеральша Ставрогина и занимаю весь дом. А ты, голубушка, мне во всем дашь отчет. Знакомые звуки потрясли Степана Трофимовича. Он затрепетал. Но она уже вступила за перегородку. Сверкая глазами, подтолкнула она ногой стул и, откинувшись на спинку, прокричала Даше: - Выйди пока вон, побудь у хозяев. Что за любопытство? Да двери-то покрепче затвори за собой. Несколько времени она молча и каким-то хищным взглядом всматривалась в испуганное его лицо. - Ну, как поживаете, Степан Трофимович? Каково погуляли?-вырвалось вдруг у нее с яростною иронией. - Chère, - залепетал не помня себя Степан Трофимович, - я узнал русскую действительную жизнь... Et je prècherai l'Evangile... - О бесстыдный, неблагородный человек! - возопила она вдруг, сплеснув руками. - Мало вам было осрамить меня, вы связались... О, старый, бесстыжий развратник! - Chère... У него пресекся голос, и он ничего не мог вымолвить, а только смотрел, вытаращив глаза от ужаса. - Кто она такая? - C'est un angе... C'êtait plus qu'un ange pour moi, она всю ночь... О, не кричите, не пугайте ее, chère, chère... Варвара Петровна вдруг гремя вскочила со стула; раздался ее испуганный крик: "воды, воды!" Он хоть и очнулся, но он всё еще дрожала от страху и бледная смотрела на исказившееся его лицо: тут только в первый раз догадалась она о размерах его болезни. - Дарья, - зашептала она вдруг Дарье Павловне, - немедленно за доктором, за Зальцфишем; пусть едет сейчас Егорыч; пусть наймет здесь лошадей, а из города возьмет другую карету. Чтобы к ночи быть тут. Даша бросилась исполнять приказание. Степан Трофимович смотрел всё тем же вытаращенным, испуганным взглядом; побелевшие губы его дрожали. - Подожди, Степан Трофимович, подожди, голубчик! - уговаривала она его как ребенка; - ну подожди же, подожди, вот Дарья воротится и... Ах, боже мой, хозяйка, хозяйка, да приди хоть ты, матушка! В нетерпении она побежала сама к хозяйке. - Сейчас, сию минуту эту опять назад. Воротить ее, воротить! К счастию, Софья Матвеевна не успела еще выбраться из дому и только выходила из ворот с своим мешком и узелком. Ее вернули. Она так была испугана, что даже ноги и руки ее тряслись. Варвара Петровна схватила ее за руку, как коршун цыпленка, и стремительно потащила к Степану Трофимовичу. - Ну, вот она вам. Не съела же я ее. Вы думали, что я ее так и съела. Степан Трофимович схватил Варвару Петровну за руку, поднес ее к своим глазам и залился слезами, навзрыд, болезненно, припадочно. - Ну успокойся, успокойся, ну голубчик мой, ну батюшка! Ах боже мой, да ус-по-кой-тесь же! - крикнула она неистово. - О, мучитель, мучитель, вечный мучитель мой! - Милая, - пролепетал наконец Степан Трофимович, обращаясь к Софье Матвеевне, - побудьте, милая, там, я что-то хочу здесь сказать... Софья Матвеевна тотчас же поспешила выйти. - Cherie... cherie... - задыхался он. - Подождите говорить, Степан Трофимович, подождите немного, пока отдохнете. Вот вода. Да по-дож-ди-те же! Она села опять на стул. Степан Трофимович крепко держал ее за руку. Долго она не позволяла ему говорить. Он поднес руку ее к губам и стал целовать. Она стиснула зубы, смотря куда-то в угол. - Je vous aimais! - вырвалось у него наконец. Никогда не слыхала она от него такого слова, так выговоренного. - Гм, - промычала она в ответ. - Je vous aimais toute ma vie... vingt ans! Она всё молчала - минуты две, три. - А как к Даше готовился, духами опрыскался... - проговорила она вдруг страшным шопотом. Степан Трофимович так и обомлел. - Новый галстук надел... Опять молчание минуты на две. - Сигарку помните? - Друг мой, - прошамкал было он в ужасе. - Сигарку, вечером, у окна... месяц светил... после беседки... в Скворешниках? Помнишь ли, помнишь ли, - вскочила она с места, схватив за оба угла его подушку и потрясая ее вместе с его головой. - Помнишь ли, пустой, пустой, бесславный, малодушный, вечно, вечно пустой человек! - шипела она своим яростным шопотом, удерживаясь от крику. Наконец бросила его и упала на стул, закрыв руками лицо. - Довольно! - отрезала она выпрямившись. - Двадцать лет прошло, не воротишь; дура и я. - Je vous aimais, - сложил он опять руки. - Да что ты мне всё aimais да aimais! Довольно! - вскочила она опять. - И если вы теперь сейчас не заснете, то я... Вам нужен покой; спать, сейчас спать, закройте глаза. Ах, боже мой, он может быть завтракать хочет! Что вы едите? Что он ест? Ах, боже мой, где та? Где она? Началась было суматоха. Но Степан Трофимович слабым голосом пролепетал, что он действительно бы заснул une heure, а там - un bouillon, un thé... enfin il est si heureux. Он лег и, действительно, как будто заснул (вероятно, притворился). Варвара Петровна подождала и на цыпочках вышла из-за перегородки. Она уселась в хозяйской комнате, хозяев выгнала и приказала Даше привести к себе ту. Начался серьезный допрос. - Расскажи теперь, матушка, все подробности; садись подле, так. Ну? - Я Степана Трофимовича встретила... - Стой, молчи. Предупреждаю тебя, что если ты что соврешь или утаишь, то я из-под земли тебя выкопаю. Ну? - Я со Степаном Трофимовичем... как только я пришла в Хатово-с... - почти задыхалась Софья Матвеевна... - Стой, молчи, подожди; чего забарабанила? Во-первых, сама ты что за птица? Та рассказала ей кое-как, впрочем в самых коротких словах, о себе, начиная с Севастополя. Варвара Петровна выслушала молча, выпрямившись на стуле, строго и упорно смотря прямо в глаза рассказчице. - Чего ты такая запуганная? Чего ты в землю смотришь? - Я люблю таких, которые смотрят прямо и со мною спорят. Продолжай. Она досказала о встрече, о книжках, о том, как Степан Трофимович потчевал бабу водкой... - Так, так, не забывай ни малейшей подробности, - ободрила Варвара Петровна. Наконец, о том, как поехали и как Степан Трофимович всё говорил "уже совсем больные-с", а здесь всю жизнь, с самого первоначалу, несколько даже часов рассказывали. - Расскажи про жизнь. Софья Матвеевна вдруг запнулась и совсем стала в тупик. - Ничего я тут не умею сказать-с, - промолвила она чуть не плача, - да и не поняла я почти ничего-с. - Врешь; - не могла совсем ничего не понять. - Про одну черноволосую знатную даму долго рассказывали-с, - покраснела ужасно Софья Матвеевна, заметив впрочем белокурые волосы Варвары Петровны и совершенное несходство ее с "брюнеткой". - Черноволосую? - Что же именно? Ну говори! - О том, как эта знатная дама уж очень были в них влюблены-с, во всю жизнь, двадцать целых лет; но всё не смели открыться и стыдились пред ними, потому что уж очень были полны-с... - Дурак! - задумчиво, но решительно отрезала Варвара Петровна. Софья Матвеевна совсем уже плакала. - Ничего я тут не умею хорошо рассказать, потому сама в большом страхе за них была и понять не могла, так как они такие умные люди... - Об уме его не такой вороне как ты судить. Руку предлагал? Рассказчица затрепетала. - Влюбился в тебя? - Говори! Предлагал тебе руку? - прикрикнула Варвара Петровна. - Почти что так оно было-с, - всплакнула она. - Только я всё это за ничто приняла, по их болезни, - прибавила она твердо, подымая глаза. - Как тебя зовут: имя-отчество? - Софья Матвеевна-с. - Ну так знай ты, Софья Матвеевна, что это самый дрянной, самый пустой человечишко... Господи, господи! За негодяйку меня почитаешь? Та выпучила глаза. - За негодяйку, за тиранку? - Его жизнь сгубившую? - Как же это можно-с, когда вы сами плачете-с? У Варвары Петровны действительно стояли слезы в глазах. - Ну садись, садись, не пугайся. - Посмотри мне еще раз в глаза, прямо; чего закраснелась? Даша, поди сюда, смотри на нее: как ты думаешь, у ней сердце чистое... И к удивлению, а может еще к большему страху Софьи Матвеевны, она вдруг потрепала ее по щеке. - Жаль только, что дура. Не по летам дура. Хорошо, милая, я тобою займусь. Вижу, что всё это вздор. Живи пока подле, квартиру тебе наймут, а от меня тебе стол и всё... пока спрошу. Софья Матвеевна заикнулась-было в испуге, что ей надо спешить. - Некуда тебе спешить. - Книги твои все покупаю, а ты сиди здесь. Молчи, без отговорок. Ведь если б я не приехала, ты бы всё равно его не оставила? - Ни за что бы их я не оставила-с, - тихо и твердо промолвила Софья Матвеевна, утирая глаза. Доктора Зальцфиша привезли уже поздно ночью. Это был весьма почтенный старичок и довольно опытный практик, недавно потерявший у нас, вследствие какой-то амбициозной ссоры с своим начальством, свое служебное место. Варвара Петровна в тот же миг изо всех сил начала ему "протежировать". Он осмотрел больного внимательно, расспросил, и осторожно объявил Варваре Петровне, что состояние "страждущего" весьма сомнительно, вследствие происшедшего осложнения болезни, и что надо ожидать "всего даже худшего". Варвара Петровна, в двадцать лет отвыкшая даже от мысли о чем-нибудь серьезном и решительном во всем, что исходило лично от Степана Трофимовича, была глубоко потрясена, даже побледнела: - Неужто никакой надежды? - Возможно ли, чтобы не было отнюдь и совершенно никакой надежды, но... Она не ложилась спать всю ночь и едва дождалась утра. Лишь только больной открыл глаза и пришел в память (он всё пока был в памяти, хотя с каждым часом ослабевал), приступила к нему с самым решительным видом: - Степан Трофимович, надо всё предвидеть. - Я послала за священником. Вы обязаны исполнять долг... Зная его убеждения, она чрезвычайно боялась отказа. Он посмотрел с удивлением. - Вздор, вздор! - возопила она, думая, что он уже отказывается: - теперь не до шалостей. Довольно дурачились. - Но... разве я так уже болен? Он задумчиво согласился. И вообще я с большим удивлением узнал потом от Варвары Петровны, что нисколько не испугался смерти. Может быть просто не поверил и продолжал считать свою болезнь пустяками. Он исповедывался и причастился весьма охотно. Все, и Софья Матвеевна, и даже слуги, пришли поздравить его с приобщением святых таин. Все до единого сдержанно плакали, смотря на его осунувшееся и изнеможенное лицо и побелевшие, вздрагивавшие губы. - Oui, mes amis, и я удивляюсь только, что вы так... хлопочете. Завтра я вероятно встану, и мы... отправимся... Toute cette cérémonie... которой я, разумеется, отдаю всё должное... была... - Прошу вас, батюшка, непременно остаться с больным, - быстро остановила Варвара Петровна разоблачившегося уже священника. - Как только обнесут чай, прошу вас немедленно заговорить про божественное, чтобы поддержать в нем веру. Священник заговорил; все сидели или стояли около постели больного. - В наше греховное время, - плавно начал священник, с чашкой чая в руках, - вера во всевышнего есть единственное прибежище рода человеческого во всех скорбях и испытаниях жизни, равно как в уповании вечного блаженства, обетованного праведникам. Степан Трофимович как будто весь оживился; тонкая усмешка скользнула на губах его. - Mon pére, je vous remercie, et vous êtes bien bon, mais... - Совсем не mais, вовсе не mais! - воскликнула Варвара Петровна, срываясь со стула. - Батюшка, - обратилась она к священнику, - это, это такой человек, это такой человек... его через час опять переисповедать надо будет! Вот какой это человек! Степан Трофимович сдержанно улыбнулся: - Друзья мои, - проговорил он, - бог уже потому мне необходим, что это единственное существо, которое можно вечно любить... В самом ли деле он уверовал, или величественная церемония совершенного таинства потрясла его и возбудила художественную восприимчивость его натуры, но он твердо и, говорят, с большим чувством произнес несколько слов прямо в разрез многому из его прежних убеждений. - Мое бессмертие уже потому необходимо, что бог не захочет сделать неправды и погасить совсем огонь раз возгоревшейся к нему любви в моем сердце. И что дороже любви? Любовь выше бытия, любовь венец бытия, и как же возможно, чтобы бытие было ей неподклонно? Если я полюбил его и обрадовался любви моей - возможно ли, чтоб он погасил и меня и радость мою и обратил нас в нуль? Если есть бог, то и я бессмертен! Voilа ma profession de foi. - Бог есть, Степан Трофимович, уверяю вас, что есть, - умоляла Варвара Петровна, - отрекитесь, бросьте все ваши глупости хоть раз в жизни! (она, кажется, не совсем поняла его profession de foi). - Друг мой, - одушевлялся он более и более, хотя голос его часто прерывался, - друг мой, когда я понял... эту подставленную ланиту, я... я тут же и еще кой-что понял... J'ai menti toute ma vie, всю, всю жизнь! я бы хотел... впрочем завтра... Завтра мы все отправимся. Варвара Петровна заплакала. Он искал кого-то глазами. - Вот она, она здесь! - схватила она и подвела к нему за руку Софью Матвеевну. Он умиленно улыбнулся. - О, я бы очень желал опять жить! - воскликнул он с чрезвычайным приливом энергии. - Каждая минута, каждое мгновение жизни должны быть блаженством человеку... должны, непременно должны! Это обязанность самого человека так устроить; это его закон - скрытый, но существующий непременно... О, я бы желал видеть Петрушу... и их всех... и Шатова! Замечу, что о Шатове еще ничего не знали, ни Дарья Павловна, ни Варвара Петровна, ни даже Зальцфиш, последним прибывший из города. Степан Трофимович волновался более и более, болезненно, не по силам. - Одна уже всегдашняя мысль о том, что существует нечто безмерно справедливейшее и счастливейшее чем я, уже наполняет и меня всего безмерным умилением и - славой, - о, кто бы я ни был, что бы ни сделал! Человеку гораздо необходимее собственного счастья знать и каждое мгновение веровать в то, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье, для всех и для всего... Весь закон бытия человеческого лишь в том, чтобы человек всегда мог преклониться пред безмерно великим. Если лишить людей безмерно великого, то не станут они жить, и умрут в отчаянии. Безмерное и бесконечное так же необходимо человеку, как и та малая планета, на которой он обитает... Друзья мои, все, все: да здравствует Великая Мысль! Вечная, безмерная Мысль! Всякому человеку, кто бы он ни был, необходимо преклониться пред тем, что есть Великая Мысль. Даже самому глупому человеку необходимо хотя бы нечто великое. Петруша... О, как я хочу увидеть их всех опять! Они не знают, не знают, что и в них заключена всё та же вечная великая Мысль Доктор Зальцфиш не был при церемонии. Войдя внезапно, он пришел в ужас и разогнал собрание, настаивая, чтобы больного не волновали. Степан Трофимович скончался три дня спустя, но уже в совершенном беспамятстве. Он как-то тихо угас, точно догоревшая свеча. Варвара Петровна, совершив на месте отпевание, перевезла тело своего бедного друга в Скворешники. Могила его в церковной ограде и уже покрыта мраморною плитой, Надпись и решетка оставлены до весны. Всё отсутствие Варвары Петровны из города продолжалось дней восемь. Вместе с нею, рядом, в ее карете, прибыла и Софья Матвеевна, кажется, навеки у нее поселившаяся. Замечу, что едва лишь Степан Трофимович потерял сознание (в то же утро), как Варвара Петровна немедленно опять устранила Софью Матвеевну, совсем вон из избы, и ухаживала за больным сама, одна до конца; а только лишь он испустил дух, немедленно позвала ее. Никаких возражений ее, ужасно испуганной предложением (вернее приказанием) поселиться навеки в Скворешниках, она не хотела слушать. - Всё вздор! я сама буду с тобой ходить продавать Евангелие. Нет у меня теперь никого на свете! - У вас, однако, есть сын, - заметил было Зальцфиш. - Нет у меня сына! - отрезала Варвара Петровна и - словно напророчила.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ.

Заключение.

I.

Все совершившиеся бесчинства и преступления обнаружились с чрезвычайною быстротой, гораздо быстрее, чем предполагал Петр Степанович. Началось с того, что несчастная Марья Игнатьевна, в ночь убийства мужа, проснулась пред рассветом, хватилась его и пришла в неописанное волнение, не видя его подле себя. С ней ночевала нанятая тогда Ариной Прохоровной прислужница. Та никак не могла ее успокоить и, чуть лишь стало светать, побежала за самой Ариной Прохоровной, уверив больную, что та знает, где ее муж и когда он воротится. Между тем и Арина Прохоровна находилась тоже в некоторой заботе: она уже узнала от своего мужа о ночном подвиге в Скворешниках. Он воротился домой часу уже в одиннадцатом ночи, в ужасном состоянии и виде; ломая руки, бросился ничком на кровать и всё повторял, сотрясаясь от конвульсивных рыданий: "Это не то, не то; это совсем не то!" Разумеется, кончил тем, что признался приступившей к нему Арине Прохоровне во всем - впрочем только ей одной во всем доме. Та оставила его в постели, строго внушив, что "если хочет хныкать, то ревел бы в подушку, чтоб не слыхали, и что дурак он будет, если завтра покажет какой-нибудь вид". Она таки призадумалась и тотчас же начала прибираться на всякий случай: лишние бумаги, книги, даже может быть прокламации, успела припрятать или истребить до тла. За всем тем рассудила, что собственно ей, ее сестре, тетке, студентке, а может быть и вислоухому братцу бояться очень-то нечего. Когда к утру прибежала за ней сиделка, она пошла к Марье Игнатьевне не задумавшись. Ей, впрочем, ужасно хотелось поскорее проведать, верно ли то, что вчера испуганным и безумным шопотом, похожим на бред, сообщил ей супруг о расчетах Петра Степановича, в видах общей пользы, на Кириллова. Но пришла она к Марье Игнатьевне уже поздно, отправив служанку и оставшись одна, та не вытерпела, встала с постели и, накинув на себя что попало под руку из одежи, кажется, очень что-то легкое и к сезону не подходящее, отправилась сама во флигель к Кириллову, соображая, что может быть он ей вернее всех сообщит о муже. Можно представить, как подействовало на родильницу то, что она там увидела. Замечательно, что она не прочла предсмертной записки Кириллова, лежавшей на столе, на виду, конечно в испуге проглядев ее вовсе. Она вбежала в свою светелку, схватила младенца и пошла с ним из дома по улице. Утро было сырое, стоял туман. Прохожих в такой глухой улице не встретилось. Она всё бежала, задыхаясь, по холодной и топкой грязи, и наконец начала стучаться в дома; в одном доме не отперли, в другом долго не отпирали; она бросила в нетерпении и начала стучаться в третий дом. Это был дом нашего купца Титова. Здесь она наделала большой суматохи, вопила и бессвязно уверяла, что "ее мужа убили". Шатова и отчасти его историю у Титовых несколько знали: поражены были ужасом, что она, по ее словам, всего только сутки родивши, бегает в такой одеже и в такой холод по улицам, с едва прикрытым младенцем в руках. Подумали было сначала, что только в бреду, тем более, что никак не могли выяснить, кто убит: Кириллов или ее муж? Она, смекнув, что ей не верят, бросилась было бежать дальше, но ее остановили силой и, говорят, она страшно кричала и билась. Отправились в дом Филиппова, и через два часа самоубийство Кириллова и его предсмертная записка стали известны всему городу. Полиция приступила к родильнице, бывшей еще в памяти; тут-то и оказалось, что она записки Кириллова не читала, а почему именно заключила, что и муж ее убит - от нее не могли добиться. Она только кричала, что "коли тот убит, так и муж убит; они вместе были!" К полудню она впала в беспамятство, из которого уж и не выходила, и скончалась дня через три. Простуженный ребенок помер еще раньше ее. Арина Прохоровна, не найдя на месте Марьи Игнатьевны и младенца, и смекнув, что худо, хотела было бежать домой, но остановилась у ворот и послала сиделку "спросить во флигеле, у господина, не у них ли Марья Игнатьевна и не знает ли он чего о ней?" Посланница воротилась, неистово крича на всю улицу. Убедив ее не кричать и никому не объявлять, знаменитым аргументом: "засудят", она улизнула со двора. Само собою, что ее в то же утро обеспокоили, как бывшую повитуху родильницы; но немногого добились: она очень дельно и хладнокровно рассказала всё, что сама видела и слышала у Шатова, но о случившейся истории отозвалась, что ничего в ней не знает и не понимает. Можно себе представить, какая по городу поднялась суматоха. Новая "история", опять убийство! Но тут уже было другое: становилось ясно, что есть, действительно есть тайное общество убийц, поджигателей-революционеров, бунтовщиков. Ужасная смерть Лизы, убийство жены Ставрогина, сам Ставрогин, поджог, бал для гувернанток, распущенность вокруг Юлии Михайловны... Даже в исчезновении Степана Трофимовича хотели непременно видеть загадку. Очень, очень шептались про Николая Всеволодовича. К концу дня узнали и об отсутствии Петра Степановича и, странно, о нем менее всего говорили. Но более всего в тот день говорили "о сенаторе". У дома Филиппова почти всё утро стояла толпа. Действительно начальство было введено в заблуждение запиской Кириллова. Поверили и в убийство Кирилловым Шатова и в самоубийство "убийцы". Впрочем начальство хоть и потерялось, но не совсем. Слово "парк", например, столь неопределенно помещенное в записке Кириллова, не сбило никого с толку, как рассчитывал Петр Степанович. Полиция тотчас же кинулась в Скворешники, и не по тому одному, что там был парк, которого нигде у нас в другом месте не было, а и по некоторому даже инстинкту, так как все ужасы последних дней или прямо, или отчасти связаны были с Скворешниками. Так по крайней мере я догадываюсь. (Замечу, что Варвара Петровна, рано утром и не зная ни о чем, выехала для поимки Степана Трофимовича.) Тело отыскали в пруде в тот же день к вечеру, по некоторым следам; на самом месте убийства найден был картуз Шатова, с чрезвычайным легкомыслием позабытый убийцами. Наглядное и медицинское исследование трупа и некоторые догадки с первого шагу возбудили подозрение, что Кириллов не мог не иметь товарищей. Выяснилось существование Шатово-Кирилловского тайного общества, связанного с прокламациями. Кто же были эти товарищи? О наших ни об одном в тот день и мысли еще не было. Узнали, что Кириллов жил затворником и до того уединенно, что с ним вместе, как объявлялось в записке, мог квартировать столько дней Федька, которого везде так искали... Главное томило всех то, что из всей представлявшейся путаницы ничего нельзя было извлечь общего и связующего. Трудно представить, до каких заключений и до какого безначалия мысли дошло бы наконец наше перепуганное до паники общество, если бы вдруг не объяснилось всё разом, на другой же день, благодаря Лямшину. Он не вынес. С ним случилось то, что даже и Петр Степанович под конец стал предчувствовать. Порученный Толкаченке, а потом Эркелю, он весь следующий день пролежал в постели повидимому смирно, отвернувшись к стене и не говоря ни слова, почти не отвечая, если с ним заговаривали. Он ничего таким образом не узнал во весь день из происходившего в городе. Но Толкаченке, отлично узнавшему происшедшее, вздумалось к вечеру бросить возложенную на него Петром Степановичем роль при Лямшине и отлучиться из города в уезд, то-есть попросту убежать: подлинно, что потеряли рассудок, как напророчил о них о всех Эркель. Замечу кстати, что и Липутин в тот же день исчез из города, еще прежде полудня. Но с этим как-то так произошло, что об исчезновении его узналось начальством лишь только на другой день к вечеру, когда прямо приступили с расспросами к перепуганному его отсутствием, но молчавшему от страха его семейству. Но продолжаю о Лямшине. Лишь только он остался один (Эркель, надеясь на Толкаченку, еще прежде ушел к себе), как тотчас же выбежал из дому и, разумеется, очень скоро узнал о положении дел. Не заходя даже домой, он бросился тоже бежать куда глаза глядят. Но ночь была так темна, а предприятие до того страшное и многотрудное, что, пройдя две-три улицы, он воротился домой и заперся на всю ночь. Кажется, к утру он сделал попытку к самоубийству: но у него не вышло. Просидел он, однако взаперти почти до полудня и - вдруг побежал к начальству. Говорят, он ползал на коленях, рыдал и визжал, целовал пол, крича, что недостоин целовать даже сапогов стоявших перед ним сановников. Его успокоили и даже обласкали. Допрос тянулся, говорят, часа три. Он объявил всё, всё, рассказал всю подноготную, всё что знал, все подробности; забегал вперед, спешил признаниями, передавал даже ненужное и без спросу. Оказалось, что он знал довольно, и довольно хорошо поставил на вид дело: трагедия с Шатовым и Кирилловым, пожар, смерть Лебядкиных и пр. поступили на план второстепенный. На первый план выступали Петр Степанович, тайное общество, организация, сеть. На вопрос: для чего было сделано столько убийств, скандалов и мерзостей? он с горячею торопливостью ответил, что "для систематического потрясения основ, для систематического разложения общества и всех начал; для того, чтобы всех обескуражить и изо всего сделать кашу, и расшатавшееся таким образом общество, болезненное и раскисшее, циническое и неверующее, но с бесконечною жаждой какой-нибудь руководящей мысли и самоохранения - вдруг взять в свои руки, подняв знамя бунта и опираясь на целую сеть пятерок, тем временем действовавших, вербовавших и изыскивавших практически все приемы и все слабые места, за которые можно ухватиться". Заключил он, что здесь в нашем городе устроена была Петром Степановичем лишь первая проба такого систематического беспорядка, так-сказать программа дальнейших действий и даже для всех пятерок, - и что это уже собственно его (Лямшина) мысль, его догадка и "чтобы непременно попомнили и чтобы всё это поставили на вид, до какой степени он откровенно и благонравно разъясняет дело и стало быть очень может пригодиться даже и впредь для услуг начальства". На положительный вопрос: много ли пятерок? отвечал, что бесконечное множество, что вся Россия покрыта сетью, и хотя не представил доказательств, но, думаю, отвечал совершенно искренно. Представил только печатную программу общества, заграничной печати, и проект развития системы дальнейших действий, написанный хотя и начерно, но собственною рукой Петра Степановича. Оказалось, что о "потрясении основ" Лямшин буквально цитовал по этой бумажке, не забыв даже точек и запятых, хотя и уверял, что это его только собственное соображение. Про Юлию Михайловну он удивительно смешно и даже без спросу, а забегая вперед, выразился, что "она невинна и что ее только одурачили". Но замечательно, что Николая Ставрогина он совершенно выгородил из всякого участия в тайном обществе, из всякого соглашения с Петром Степановичем. (О заветных и весьма смешных надеждах Петра Степановича на Ставрогина Лямшин не имел никакого понятия.) Смерть Лебядкиных, по словам его, была устроена лишь одним Петром Степановичем, без всякого участия Николая Всеволодовича, с хитрою целью втянуть того в преступление и стало быть в зависимость от Петра Степановича; но вместо благодарности, на которую несомненно и легкомысленно рассчитывал, Петр Степанович возбудил лишь полное негодование и даже отчаяние в "благородном", Николае Всеволодовиче. Закончил он о Ставрогине, тоже спеша и без спросу, видимо нарочным намеком, что тот чуть ли не чрезвычайно важная птица, но что в этом какой-то секрет; что проживал он у нас так-сказать incognito, что он с поручениями, и что очень возможно, что и опять пожалует к нам из Петербурга (Лямшин уверен был, что Ставрогин в Петербурге), но только уже совершенно в другом виде и в другой обстановке и в свите таких лиц, о которых может быть скоро и у нас услышат, и что всё это он слышал от Петра Степановича, "тайного врага Николая Всеволодовича". Сделаю нота-бене. Два месяца спустя, Лямшин сознался, что выгораживал тогда Ставрогина нарочно, надеясь на протекцию Ставрогина и на то, что тот в Петербурге выхлопочет ему облегчение двумя степенями, а в ссылку снабдит деньгами и рекомендательными письмами. Из этого признания видно, что он имел действительно чрезмерно преувеличенное понятие о Николае Ставрогине. В тот же день, разумеется, арестовали и Виргинского, а сгоряча и весь дом. (Арина Прохоровна, ее сестра, тетка и даже студентка теперь давно уже на воле; говорят даже, что и Шигалев будто бы непременно будет выпущен, в самом скором времени, так как ни под одну категорию обвиняемых не подходит; впрочем это всё еще только разговор.) Виргинский сразу и во всем повинился: он лежал больной и был в жару, когда его арестовали. Говорят, он почти обрадовался: "с сердца свалилось", проговорил он будто бы. Слышно про него, что он дает теперь показания откровенно, но с некоторым даже достоинством и не отступает ни от одной из "светлых надежд" своих, проклиная в то же время политический путь (в противоположность социальному), на который был увлечен так нечаянно и легкомысленно "вихрем сошедшихся обстоятельств". Поведение его при совершении убийства разъясняется в смягчающем для него смысле, кажется, и он тоже может рассчитывать на некоторое смягчение своей участи. Так по крайней мере у нас утверждают. Но вряд ли возможно будет облегчить судьбу Эркеля. Этот с самого ареста своего всё молчит или по возможности извращает правду. Ни одного слова раскаяния до сих пор от него не добились. А между тем он даже в самых строгих судьях возбудил к себе некоторую симпатию, - своею молодостью, своею беззащитностью, явным свидетельством, что он только фанатическая жертва политического обольстителя, а более всего, обнаружившимся поведением его с матерью, которой он отсылал чуть не половину своего незначительного жалованья. Мать его теперь у нас; это слабая и больная женщина, старушка не по летам; она плачет и буквально валяется в ногах, выпрашивая за сына. Что-то будет, но Эркеля у нас многие жалеют. Липутина арестовали уже в Петербурге, где он прожил целых две недели. С ним случилось почти невероятное дело, которое даже трудно и объяснить. Говорят, он имел и паспорт на чужое имя и полную возможность успеть улизнуть за границу, и весьма значительные деньги с собой, а между тем остался в Петербурге и никуда не поехал. Некоторое время он разыскивал Ставрогина и Петра Степановича и вдруг запил и стал развратничать безо всякой меры, как человек, совершенно потерявший всякий здравый смысл и понятие о своем положении. Его и арестовали в Петербурге где-то в доме терпимости и нетрезвого. Носится слух, что теперь он вовсе не теряет духа, в показаниях своих лжет и готовится к предстоящему суду с некоторою торжественностью и надеждою (?). Он намерен даже поговорить на суде. Толкаченко, арестованный где-то в уезде, дней десять спустя после своего бегства, ведет себя несравненно учтивее, не лжет, не виляет, говорит всё что знает, себя не оправдывает, винится со всею скромностию, но тоже наклонен покраснобайничать; много и с охотою говорит, а когда дело дойдет до знания народа и революционных (?) его элементов, то даже позирует и жаждет эффекта. Он тоже, слышно, намерен поговорить на суде. Вообще он и Липутин не очень испуганы, и это даже странно. Повторяю, дело это еще не кончено. Теперь, три месяца спустя, общество наше отдохнуло, оправилось, отгулялось, имеет собственное мнение и до того, что даже самого Петра Степановича иные считают чуть не за гения, по крайней мере "с гениальными способностями". "Организация-с!" говорят в клубе, подымая палец кверху. Впрочем всё это очень невинно, да и немногие говорят-то. Другие, напротив, не отрицают в нем остроты способностей, но при совершенном незнании действительности, при страшной отвлеченности, при уродливом и тупом развитии в одну сторону, с чрезвычайным происходящим от того легкомыслием. Относительно нравственных его сторон все соглашаются; тут уж никто не спорит. Право не знаю, о ком бы еще упомянуть, чтобы не забыть кого. Маврикий Николаевич куда-то совсем уехал. Старуха Дроздова впала в детство... Впрочем остается рассказать еще одну очень мрачную историю. Ограничусь лишь фактами. Варвара Петровна по приезде остановилась в городском своем доме. Разом хлынули на нее все накопившиеся известия и потрясли ее ужасно. Она затворилась у себя одна. Был вечер; все устали и рано легли спать. Поутру горничная передала Дарье Павловне, с таинственным видом, письмо. Это письмо, по ее словам, пришло еще вчера, но поздно, когда все уже почивали, так что она не посмела разбудить. Пришло не по почте, а в Скворешники через неизвестного человека к Алексею Егорычу. А Алексей Егорыч тотчас сам и доставил, вчера вечером, ей в руки, и тотчас же опять уехал в Скворешники. Дарья Павловна с биением сердца долго смотрела на письмо и не смела распечатать. Она знала от кого: писал Николай Ставрогин. Она прочла надпись на конверте: "Алексею Егорычу с передачею Дарье Павловне, секретно". Вот это письмо, слово в слово, без исправления малейшей ошибки в слоге русского барича, несовсем доучившегося русской грамоте, несмотря на всю европейскую свою образованность: "Милая Дарья Павловна, "Вы когда-то захотели ко мне "в сиделки" и взяли обещание прислать за вами, когда будет надо. Я еду через два дня и не ворочусь. Хотите со мной? "Прошлого года, я, как Герцен, записался в граждане кантона Ури, и этого никто не знает. Там я уже купил маленький дом. У меня еще есть двенадцать тысяч рублей; мы поедем и будем там жить вечно. Я не хочу никогда никуда выезжать. "Место очень скучно, ущелье; горы теснят зрение и мысль. Очень мрачное. Я потому что продавался маленький дом. Если вам не понравится, я продам и куплю другой в другом месте. "Я нездоров, но от галюсинаций надеюсь избавиться с тамошним воздухом. Это физически; а нравственно вы всё знаете; только всё ли? "Я вам рассказал многое из моей жизни. Но не всё. Даже вам не всё! Кстати, подтверждаю, что совестью я виноват в смерти жены. Я с вами не виделся после того, а потому подтверждаю. Виноват и пред Лизаветой Николаевной; но тут вы знаете; тут вы всё почти предсказали. "Лучше не приезжайте. То, что я зову вас к себе, есть ужасная низость. Да и зачем вам хоронить со мной вашу жизнь? Мне вы милы, и мне, в тоске, было хорошо подле вас; при вас при одной я мог вслух говорить о себе. Из этого ничего не следует. Вы определили сами "в сиделки" - это ваше выражение; к чему столько жертвовать? Вникните тоже, что я вас не жалею, коли зову, и не уважаю, коли жду. А между тем и зову и жду. Во всяком случае в вашем ответе нуждаюсь, потому что надо ехать очень скоро. В таком случае уеду один. "Я ничего от Ури не надеюсь; я просто еду. Я не выбирал нарочно угрюмого места. В России я ничем не связан, - в ней мне всё так же чужое как и везде. Правда, я в ней более чем в другом месте не любил жить; но даже и в ней ничего не мог возненавидеть! "Я пробовал везде мою силу. Вы мне советовали это, "чтоб узнать себя". На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною. На ваших глазах я снес пощечину от вашего брата; я признался в браке публично. Но к чему приложить эту силу - вот чего никогда не видел, не вижу и теперь, несмотря на ваши одобрения в Швейцарии, которым поверил. Я всё так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство, попрежнему, всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком несильны; руководить не могут. На бревне можно переплыть реку, а на щепке нет. Это чтобы не подумали вы, что я еду в Ури с какими-нибудь надеждами. "Я попрежнему никого не виню. Я пробовал большой разврат и истощил в нем силы; но я не люблю и не хотел разврата. Вы за мной в последнее время следили. Знаете ли, что я смотрел даже на отрицающих наших со злобой, от зависти к их надеждам? Но вы напрасно боялись; я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего. А для смеху, со злобы, тоже не мог, и не потому чтобы боялся смешного, - я смешного не могу испугаться, - а потому что всё-таки имею привычки порядочного человека и мне мерзило. Но если б имел к ним злобы и зависти больше, то может и пошел бы с ними. Судите, до какой степени мне было легко и сколько я метался! "Друг милый, создание нежное и великодушное, которое я угадал! Может быть вы мечтаете дать мне столько любви и излить на меня столько прекрасного из прекрасной души вашей, что надеетесь тем самым поставить предо мной наконец и цель? Нет, лучше вам быть осторожнее: любовь моя будет так же мелка, как и я сам, а вы несчастны. Ваш брат говорил мне, что тот, кто теряет связи с своею землей, тот теряет и богов своих, то-есть все своя цели. Обо всем можно спорить бесконечно, но из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы. Даже отрицания не вылилось. Всё всегда мелко и вяло. Великодушный Кириллов не вынес идеи и - застрелился; но ведь я вижу, что он был великодушен, потому что не в здравом рассудке. Я никогда не могу потерять рассудок и никогда не могу поверить идее в той степени как он. Я даже заняться идеей в той степени не могу. Никогда, никогда я не могу застрелиться! "Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое; но я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие. Я знаю, что это будет еще обман, - последний обман в бесконечном ряду обманов. Что же пользы себя обмануть, чтобы только сыграть в великодушие? Негодования и стыда во мне никогда быть не может; стало быть, и отчаяния. "Простите, что так много пишу. Я опомнился и это нечаянно. Этак ста страниц мало и десяти строк довольно. Довольно и десяти строк призыва "в сиделки". "Я, с тех пор как выехал, живу на шестой станции у смотрителя. С ним я сошелся во время кутежа пять лет назад в Петербурге. Что там я живу, никто не знает. Напишите на его имя. Прилагаю адрес.

"Николай Ставрогин". Дарья Павловна тотчас же пошла и показала письмо Варваре Петровне. Та прочитала и попросила Дашу выйти, чтоб еще одной прочитать; но что-то очень скоро опять позвала ее. - Поедешь? - спросила она почти робко. - Поеду, - ответила Даша. - Собирайся! Едем вместе! Даша посмотрела вопросительно. - А что мне теперь здесь делать? Не всё ли равно? Я тоже в Ури запишусь и проживу в ущельи... Не беспокойся, не помешаю. Начали быстро собираться, чтобы поспеть к полуденному поезду. Но не прошло получаса, как явился из Скворешников Алексей Егорыч. Он доложил, что Николай Всеволодович "вдруг" приехали поутру, с ранним поездом, и находятся в Скворешниках, но "в таком виде, что на вопросы не отвечают, прошли по всем комнатам и заперлись на своей половине"... - Я помимо их приказания заключил приехать и доложить, - прибавил Алексей Егорыч с очень внимательным видом. Варвара Петровна пронзительно поглядела на него и не стала расспрашивать. Мигом подали карету. Поехала с Дашей. Пока ехали, часто, говорят, крестилась. На "своей половине" все двери были отперты, и нигде Николая Всеволодовича не оказалось. - Уж не в мезонине ли-с? - осторожно произнес Фомушка, Замечательно, что следом за Варварой Петровной на "свою половину" вошло несколько слуг; а остальные слуги все ждали в зале. Никогда бы они не посмели прежде позволить себе такого нарушения этикета. Варвара Петровна видела и молчала. Взобрались и в мезонин. Там было три комнаты; но ни в одной никого не нашли. - Да уж не туда ли пошли-с? - указал кто-то на дверь в светелку. В самом деле всегда затворенная дверца в светелку была теперь отперта и стояла настежь. Подыматься приходилось чуть не под крышу по деревянной, длинной, очень узенькой и ужасно крутой лестнице. Там была тоже какая-то комнатка. - Я не пойду туда. С какой стати он полезет туда? - ужасно побледнела Варвара Петровна, озираясь на слуг. Те смотрели на нее и молчали. Даша дрожала. Варвара Петровна бросилась по лесенке; Даша за нею; но едва вошла в светелку, закричала и упала без чувств. Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей. На столике лежал клочек бумаги со словами карандашом: "Никого не винить, я сам". Тут же на столике лежал и молоток, кусок мыла и большой гвоздь, очевидно припасенный про запас. Крепкий шелковый снурок, очевидно заранее припасенный и выбранный, на котором повесился Николай Всеволодович, был жирно намылен. Всё означало преднамеренность и сознание до последней минуты. Наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли помешательство.

ПЕРЕВОД ИНОЯЗЫЧНЫХ ВЫРАЖЕНИЙ:

(1) Со мной обошлись, как со старым ночным колпаком! (франц.) (2) может разбить мою жизнь (франц.) (3) в любой стране (франц.) (4) я лишь простой приживальщик и ничего более! Н-ничего более! (франц.) (5) у этих семинаристов (франц.) (6) дорогой друг (франц.) (7) "букетом императрицы" (франц.) (8) для нашей святой Руси (франц.) (9) но давайте же различать (франц.) (10) между нами говоря (франц.) (11) Верне-Монтрё (франц.) (12) дражайший друг (франц.) (13) эти нескончаемые русские слова! (франц.) (14) Вы знаете, у нас... Одним словом... (15) чтоб показать вам свою власть (франц.) (16) одним словом (франц.) (17) однако это весьма любопытно (франц.) (18) очаровательных дам (франц.) (19) вы знаете эти псалмы и книгу Иова (франц.) (20) и он показал свою власть (франц.) (21) что за дикая мысль! (франц.) (22) вы знаете (франц.) (23) с такой спесью (франц.) (24) право же? (франц.) (25) мой добрый друг (франц.) (26) прелестное дитя (франц.) (27) но, дорогая моя... (франц.) (28) Но, мой дорогой друг... (франц.) (29) и потом, так как монахов всегда встречаешь чаще, чем здравый смысл... (франц.) (30) право, дорогая... (франц.) (31) и потом (франц.) (32) милый, милый друг (франц.) (33) вспыльчив, но добр (франц.) (34) О, это ужасно глупая история! Я ждал вас, мой добрый друг, чтобы рассказать вам... (франц.) (35) Все одаренные и передовые люди в России были и всегда будут картежники и пьяницы, которые пьют запоем... (франц.) (36) но, между нами говоря,... (франц.) (37) мой дорогой, я... (франц.) (38) любезный друг (франц.) (39) но, мой милый друг... (франц.) (40) Но она ведь еще ребенок! (франц.) (41) Да, я оговорился. Но... это все равно. (франц.) (42) Да-да, я не в состоянии... (франц.) (43) этим чудным ребенком (франц.) (44) милого сына (франц.) (45) такой недалекий (франц.) (46) все равно, это жалкий человек... (франц.) (47) и, наконец, это смехотворно (франц.) (48) Я каторжник, Баденже (франц.) (49) Мне наплевать на это! (франц.) (50) Человек, который смеется (франц.) (51) Я на это плюю и объявляю себя свободным. К дьяволу Кармазинова! К дьяволу Лембке! (франц.) (52) Не правда ли, вы меня поддержите как друг и свидетель. (франц.) (53) именно так (франц.) (54) что-то в этом роде (франц.) (55) я помню. В конце концов... (франц.) (56) он напоминал идиотика (франц.) (57) Как! (франц.) (58) нашего бедного друга (франц.) (59) нашего вспыльчивого друга (франц.) (60) нашей святой Руси (франц.) (61) но это пройдет (франц.) (62) происшествия. Вы будете меня сопровождать, не правда ли? (франц.) (63) О великий и милостивый Боже! (франц.) (64) и начинаю верить (франц.) (65) В Бога? Во Всевышнего, который так велик и так добр? (франц.) (66) в Бога, который так велик и так добр? (франц.) (67) Он делает все, что я хочу. (франц.) (68) Боже! Боже! ... наконец-то мгновение счастья! (франц.) (69) Вы и счастье, вы приходите одновременно! (франц.) (70) я был так взволнован и болен, и к тому же... (71) Это местный фантазер. Это лучший и самый вспыльчивый человек на свете. (франц.) (72) вы совершите благодеяние (франц.) (73) благодеяния (франц.) (74) наконец, это смешно (франц.) (75) Этот Маврикий ... все-таки добрый малый (франц.) (76) эта бедняжка... в конце концов (франц.) (77) этот дорогой друг (франц.) (78) эта бедная тетя (франц.) (79) этот Липутин... вот чего я не понимаю (франц.) (80) Я - неблагодарный! (франц.) (81) все решено ... это ужасно (франц.) (82) эта бедная (франц.) (83) это ангел (франц.) (84) право (франц.) (85) наконец (франц.) (86) бедняжка (франц.) (87) Двадцать лет! (франц.) (88) Это чудовище; и наконец... (франц.) (89) Этот Маврикий (франц.) (90) тем не менее, добрый малый (франц.) (91) Эти люди полагают человеческую природу и общество иными, чем их создал Бог и что они есть в действительности (франц.) (92) с этой подружкой (франц.) (93) но поговорим о другом (франц.) (94) в Швейцарии (франц.) (95) это было глупо, но что делать, все решено (франц.) (96) словом, все решено (франц.) (97) всемилостивый Господь (франц.) (98) если чудеса бывают (франц.) (99) и пусть все будет кончено! (франц.) (100) так называемый "венец" (франц.) (101) оставьте меня, мой друг (франц.) (102) вы видите (франц.) (103) Да что с вами, Лиза! (франц.) (104) дорогая кузина (франц.) (105) Юлия... милая кузина (франц.) (106) Но, дорогой и добрейший друг, в каком беспокойстве... (франц.) (107) болезненный тик (франц.) (108) мадам Лефебюр (франц.) (109) словом, это пропащий человек и что-то вроде беглого каторжника (франц.) (110) Это бесчестный человек, и я даже думаю, что он беглый каторжник или что-то в этом роде (франц.) (111) Петя, дитя мое! (франц.) (112) дитя мое! (франц.) (113) и вы правы (франц.) (114) возвышенно (франц.) (115) сын, милый сын (франц.) (116) Он смеется. (франц.) (117) Оставим это... (франц.) (118) поднимать шум вокруг своего имени (франц.) (119) Он смеется. Он много, слишком много смеется. (франц.) (120) Он вечно смеется. (франц.) (121) Тем лучше. Оставим это. (франц.) (122) Я хотел переубедить ... а эта бедная тётя, хорошенькие же вещи она услышит! (123) В этом есть нечто темное и подозрительное (франц.) (124) Они просто лентяи (франц.) (125) Вы лентяи! Ваше знамя - тряпка, дрянь! (франц.) (126) какая-то глупость в этом роде (франц.) (127) Вы не понимаете. Оставим это (франц.) (128) понимаете? (франц.) (129) Интернационале (франц.) (130) протеже (франц.) (131) бешеную активность (франц.) (132) ворчун-благодетель (франц.) (133) Пусть нечистая кровь напоит наши нивы! (франц.) (134) "Моего милого Августина" (нем.) (135) Ни пяди нашей земли, ни камня наших крепостей (франц.) (136) Да, такое сравнение позволительно. Как донской казачок, плясавший на собственной могиле. (франц.) (137) я забыл (франц.) (138) Жребий брошен! (лат.) (139) бесцеремонности (франц.) (140) не подавая вида (франц.) (141) буквально: к сведению читателя; здесь: имейте в виду (франц.) (142) если это и неправда... (то хорошо придумано) (итал.) (143) Наконец-то друг! ... Вы понимаете? (франц.) (144) прощайте (франц.) (145) понимаете? (франц.) (146) Простите, запамятовал, как его зовут. Он не здешний .... в выражении лица что-то тупое и немецкое. Его фамилия Розенталь. (147) Вы его знаете? В его облике есть что-то тупое и чрезвычайно самодовольное, однако же, очень строгое, неприступное и важное. ... я в этом разбираюсь. (франц.) (148) да, припоминаю, он употребил это слово. ... Он держался на расстоянии ... Словом, он, по-видимому, думал, что я сейчас же наброшусь на него и начну его нещадно колотить. Все низшее сословие таково... (франц.) (149) Я уже двадцать лет готовлюсь к этому. (франц.) (150) Я держался спокойно и с достоинством. (франц.) (151) словом, все это. (франц.) (152) и некоторые из моих исторических, критических и политических набросков... (франц.) (153) да, это так (франц.) (154) он был один, совсем один... в передней, да, я это помню, и потом... (франц.) (155) Видите ли, я был вне себя от волнения. Он говорил, говорил... столько всего ... Я был вне себя от волнения, но держался с достоинством, уверяю вас! (франц.) (156) Дорогой... Знаете, он упомянул Телятникова ... который, кстати, еще должен мне пятнадцать рублей за ералаш. Словом, я не очень понял. (франц.) (157) Как вы полагаете? В конце концов он согласился... (франц.) (158) и ничего более (франц.) (159) по-дружески, я совершенно доволен (франц.) (160) мои враги... и потом, что толку от этого прокурора, от этой свиньи нашего прокурора, который два раза был со мной невежлив и которого в прошлом году от души вздули у очаровательной и прекрасной Натальи Павловны, когда он спрятался в ее будуаре. К тому же, друг мой... (франц.) (161) когда держишь в комнате такие вещи и приходят тебя арестовывать... (франц.) (162) уберите ее (франц.) (163) и потом это мне докучает (франц.) (164) надо, видите ли, быть готовым ... каждую секунду... (франц.) (165) видите ли, дорогой мой (франц.) (166) это началось еще в Петербурге (франц.) (167) Вы меня равняете с этими людьми! (франц.) (168) с этими вольнодумцами от подлости! (франц.) (169) Знаете ли вы ... что я произведу там какой-нибудь скандал (франц.) (170) Мой жизненный путь сегодня закончен, я это чувствую. (франц.) (171) я вам клянусь (франц.) (172) что вы об этом знаете... (франц.) (173) мой жизненный путь кончен (франц.) (174) что она скажет (франц.) (175) Она всю свою жизнь будет меня подозревать... (франц.) (176) это невероятно... И потом женщины... (франц.) (177) С Лембке надо держаться достойно и спокойно. (франц.) (178) О, поверьте мне, я буду спокоен! (франц.) (179) на высоте всего что только есть самого святого... (франц.) (180) Дорогой мой ... идемте! (франц.) (181)"Все к лучшему в этом лучшем из возможных миров". Вольтер, Кандид. (182) мой час пробил (франц.) (183) вы делаете одни только глупости... (франц.) (184) этот милый человек (франц.) (185) и так как повсюду чаще находишь монахов, чем здравый смысл (франц.) (186) это прелестно, о монахах (франц.) (187) и на этом кончим, мой дорогой (франц.) (188) этому дорогому другу (франц.) (189) полностью (франц.) (190) сударыни (франц.) (191) это квинтэссенция глупости, что-то вроде химического элемента (франц.) (192) между прочим (франц.) (193) агент-провокатор (франц.) (194) Прости вас Господь, друг мой, и храни вас Господь (франц.) (195) потом, со временем (франц.) (196) что до меня (франц.) (197) у этих бедных людей встречаются иногда прелестные, полные философского смысла выражения (франц.) (198) дитя мое (франц.) (199) это жалкие мелкие негодяи, и ничего более, жалкие дурачки - именно так! (франц.) (200) о, вчера он был так остроумен (франц.) (201) столько остроумия (франц.) (202) какой стыд! (франц.) (203) Вы меня простите, прелестнейшая, не правда ли? (204) детям (франц.) (205) вы простите меня, не правда ли? (франц.) (206) несчастная мать! (франц.) (207) напротив (франц.) (208) па-де-де (франц.) (209) Глас народа - глас божий (лат.) (210) Милая, милая... ... Вы несчастны, не правда ли? (франц.) (211) Мы все несчастны, но надо их всех простить. Простим, Лиза... (франц.) (212) нужно прощать, прощать и прощать! (франц.) (213) двадцать два года! (франц.) (214) у этого купца, если он вообще существует, этот купец... (франц.) (215) вы несчастны? (франц.) (216) но знаете ли вы, который час? (франц.) (217) существует ли Россия? А, это вы, дорогой капитан! (франц.) (218) милая Лиза (франц.) (219) О Боже мой (франц.) (220) да здравствует республика (франц.) (221) Да здравствует демократическая, социальная и всемирная республика - или смерть!.. (франц.) (222) Свобода, равенство, братство - или смерть! (франц.) (223) "Кириллов, русский дворянин и гражданин мира" (франц.) (224) русский дворянин-семинарист и гражданин цивилизованного мира (франц.) (225) урожденной Гариной (франц.) (226) как (франц.) (227) этого купца (франц.) (228) да здравствует большая дорога (франц.) (229) у меня всего сорок рублей; он возьмет эти рубли и все равно убьет меня (франц.) (230) благодарение Богу (франц.) (231) и потом (франц.) (232) это начинает меня успокаивать (франц.) (233) это очень успокоительно (франц.) (234) это в высшей степени успокоительно (франц.) (235) я - другое дело (франц.) (236) но, наконец (франц.) (237) это чудесно (франц.) (238) Да, это можно перевести именно так (франц.) (239) Это еще лучше. У меня всего сорок рублей, но... (франц.) (240) то есть (франц.) (241) друзья мои (франц.) (242) она этого хотела (франц.) (243) но... это прелестно. (франц.) (244) глоточек водки (франц.) (245) самую малость (франц.) (246) "Я совсем болен, но быть больным не так уж плохо". (франц.) (247) она именно походила на даму (франц.) (248) Э... кажется, это Евангелие... (франц.) (249) вы, что назвается... (франц.) (250) я ничего не имею против Евангелия и... (франц.) (251) мне кажется, что все едут в Спасов (франц.) (252) но это дама, и вполне приличная (франц.) (253) этот кусочек сахару - пустяк (франц.) (254) в высшей степени приличное (франц.) (255) вам нет и тридцати лет (франц.) (256) но Боже мой (франц.) (257) эти негодяи, эти презренные люди!.. (франц.) (258) Ба, да я становлюсь эгоистом (франц.) (259) Но что надо этому человеку? (франц.) (260) Боже мой, друзья мои (франц.) (261) Но, мой милый новый друг... (франц.) (262) Что поделаешь, да я в восторге! (франц.) (263) не правда ли? (франц.) (264) Я люблю народ, это необходимо, но мне кажется, что я никогда не видел его вблизи. Настасья ... само собой разумеется, она тоже из народа... но настоящий народ (франц.) (265) дорогой и несравненный друг (франц.) (266) милая простушка. Евангелие... Видите ли, отныне мы будем проповедовать его вместе (франц.) (267) нечто совершенно новое в этом роде (франц.) (268) это установлено (франц.) (269) и этому милому неблагодарному созданию (франц.) (270) Милая и несравненная, для меня женщина - это все. (франц.) (271) становится слишком холодно. Кстати, у меня всего сорок рублей, и вот эти деньги... (франц.) (272) не будем больше об этом - это причиняет мне боль (франц.) (273) потому что нам надо поговорить. Да, мне многое нужно вам сказать, милый друг (франц.) (274) Как, вы уже знаете мое имя? (франц.) (275) Довольно, дитя мое, я вас умоляю; у нас есть деньги, а после - а после милосердный Господь поможет (франц.) (276) довольно, довольно, вы меня мучаете (франц.) (277) ничего, мы подождем (франц.) (278) вы благородны, как маркиза! (франц.) (279) как в вашей книге (франц.) (280) полно, полно, дитя мое (франц.) (281) а знаете (франц.) (282) Разве я так болен? Да ведь ничего серьезного. (франц.) (283) О, припоминаю, да, Апокалипсис. Читайте, читайте (франц.) (284) мы отправимся вместе (франц.) (285) эти свиньи (франц.) (286) в этой книге (франц.) (287) одно сравнение (франц.) (288) Да, Россия, которую я всегда любил (франц.) (289) и вместе с ним другие(франц.) (290) вы поймете после... Вы поймете после... Мы поймем вместе (франц.) (291) вот как, тут озеро (франц.) (292) и я буду проповедовать Евангелие (франц.) (293) Это ангел... Она была для меня больше чем ангел... (франц.) (294) любимая, любимая (франц.) (295) Я вас любил! (франц.) (296) Я вас любил всю свою жизнь... двадцать лет! (франц.) (297) "любил" да "любил" (франц.) (298) часок... бульону, чаю... наконец, он так счастлив (франц.) (299) да, друзья мои (франц.) (300) все эти церемонии (франц.) (301) Батюшка, благодарю вас, вы очень добры, но... (франц.) (302) вот мой символ веры (франц.) (303) я всю жизнь лгал (франц.) (304) Настасья (франц.) (305) tres peu (306) в стране Макара и его телят (франц.) (307) перст (лат.) (308) поражение (итал.)
Copyright © 2010 literas.ru